Тут некоторые кричат, что им испортили жизнь. Считают, что не обязаны служить. Я молчу. Кому и что докажешь? И если честно, служить кто-то должен. Без этого нельзя. Но странно. За грязные сапоги может попасть. А за грязь в душе никто не упрекнет…»
«За третий день это уже третье письмо тебе,» — пишешь ты, но обо мне в письме всего несколько слов: «— Где-то Любка на танцы ходит, а я с автоматом прогуливаюсь. Вопрос: — Сколько тебе еще осталось? Ответ: — 3 года».
Мокрый ветер пригинает вершины сосен к крыше гостиницы, гудит, как в трубу. Мои всхлипы за ним почти не слышны. От этого ревется еще горше.
Что я так безутешно оплакиваю?
В голову лезут картинки из недавнего, одна хуже другой. Вот два сопливых уголовника пытаются спихнуть меня с лесов на третьем этаже. А вот уже в общежитии: пьяный, громко сопящий подонок рвет на мне кофточку и старается повалить на пол.
А параллельно крутятся слова из вчерашнего твоего письма:
«Я люблю тебя, Любка. Без тебя было бы во сто раз тяжелее. Но я думаю, что тебе это ничего не принесет кроме разочарования и горечи».
С сосен на тетрадные листы в моих руках сыплются иглы, и внутри у меня как будто застряла большая иголка. Мне почему-то кажется, что ты прав.
По-моему, повесть только о любви написать нельзя. Слишком много намешано в том, что называется «жизнь». А любовь — всего одна ее часть, которая неразрывна с остальным. И я, наверно, взялась за безнадежное дело.
Письма, письма, письма… Раз от разу мрачнее. К Новому году пришло отчаянное:
«Дни тянутся, а жизнь пролетает, не замечаешь как. Разве это не прекрасно, смотреть со стороны, как пролетает твоя жизнь?! Тут один чудак не пожелал смотреть и нажал спуск. ЧП. У нас равнодушно говорят: «Добить надо».
Стою на посту и охраняю покой и сон своих родных и друзей. Да и твой тоже. Представляю, как ты спишь и видишь прекрасные детские сны. В голову лезут стихи: «От злой тоски не матерись, сегодня ты без спирта пьян…» Начинаю верить в бога, черта, всякую ерунду. Короче, потихоньку схожу с ума. «Лед тронулся, господа присяжные заседатели», — как говаривал один из героев моего детства. Пиши. Жду. Любишь ли ты меня?»
Как отстукивали колеса по рельсам, и как им в такт отстукивало сердце! Как летела за вагонным окном бескрайняя белая зима в перелесках и речушках подо льдом, в деревнях с высоким дымом из труб, в заиндевелых станциях и семафорах!
Это я летела спасать тебя.
Что они сделали с тобой? Куда девалась твоя рысья мягкость, даже вкрадчивость движений? Чуть расхлябанная свободность походки? В военной форме ты идешь мне навстречу каким-то деревянным ломаным шагом.
Я отвыкла от тебя и почти не узнаю. Неловкость первых минут, разочарование, жалость, любовь.
Запах гуталина в каптерке. В коридоре грохот сапог. Однако нам никто не мешает, за дверью на часах твой друг Эдька. Все непривычно: и бравый Эдька с кинжалом на поясе, и царапающие значки на твоем мундире, когда ты обнимаешь меня, и ощущение, что я старше и сильнее.
А я не хочу быть сильней и старше и читать потом: «Ты повзрослела, изменилась. Я чувствовал себя первоклассником перед строгой учительницей».
У меня есть две фотографии. Между ними всего год. Одна — до Приозерска, другая — после. На первой детское, мило губошлепое, восторженное жизнью лицо. На второй… О, это совсем другое дело. Стоит приглядеться, и за чистотой линий и черт, за нежностью рта вдруг проглянет жёсткость, чуть ли не жестокость. Ничего не дается даром, а взрослость — подавно.
Февраль. На улице снежная круговерть, а в аудитории тепло и сонно, лишь бормочущий голос лектора. Подготовительные курсы. Здесь у меня все идет легко, лучше всех. От этого иногда приятно.
Но сейчас я витаю далеко отсюда: в читалке Смоленского пединститута, где напротив — окна мастерских живописи и в них время от времени твоя взъерошенная шевелюра.
Может быть, так потому, что на столе передо мной письмо от Любы. И даже вид смоленской улицы на конверте заставляет сжиматься сердце.
Отрава воспоминаний, остро, хоть кричи!