– Короче, это седьмой, последний, все ясно, ясно, – затараторила я. – Выдержим. Домучаем как-то, если начали. Он должен целиком вернуться, он пока у нее частично только, мы почти все части собрали, эта последняя, и потом будет целый кот у нее там. Сейчас не очень целый, воет ночами явно, дерет стену, жует сумку, пугается вареного яйца и огурцов, что там еще делает неполное, неокругленное, не до конца вернувшееся животное.
Уильям Блейк крутился вокруг Анны-Марии, Анна-Мария крутилась вокруг Уильяма Блейка.
– Ладно, давай попробуем, – сказала она.
И открыла вначале дверь ванной комнаты, а потом входную дверь.
– Идите домой, – сказала она. – К самому первому. Вы в полной комплектации теперь.
Утром мы вычистили ванную комнату, кое-как набили сумки нашими вещами, поулыбались хозяевам квартиры, попрощались с Евой-Лоттой и остальными свидетелями чуда и отправились прямиком в банк узнавать адрес нашей дарительницы – нам было что ей предложить. Возможно, ей захотелось бы завести еще пару личных автомобилей с водителями? Работа по возвращению хозяевам умерших животных – не самая легкая, как мы уже поняли, но перспективы перед нами открывались просто заоблачные. Вдвоем мы можем только находить, освобождать и возвращать тех, кто живой. Втроем мы, оказывается, возвращаем даже неживого в семь этапов. Это огромные деньги в перспективе. Огромные. Только бы уговорить ее, только бы уговорить.
На стене банка мы увидели знакомое объявление.
– Это старое, – сказала Анна-Мария.
Но объявление выглядело новым. Возможно, мы все-таки смогли избавиться от постоянного пришествия Уильяма Блейка, освободив его ровно семь раз, и проклятие перешло обратно его несчастной вечной хозяйке? Или великий поэт-визионер просто улизнул от любвеобильной и лживой хозяйки в триумфальную ночь своего сияющего возвращения, после чего каждый вечер приходил к нам на крыльцо, чтобы мы его поймали, после чего аккуратно, будто хомячок, просачивался прочь в ванную форточку, и это нагромождение котов в крошечной комнатке было нашей с Анной-Марией коллективной галлюцинацией?
Нет, полная чушь, решили мы. Все посыпалось не зря, Принс умер не зря. Просто теперь у нас всех будет новая работа и все наконец-то окончательно наладится. Ведь слишком всюду до сих пор слишком много любви.
Золотые окна в доме напротив
В доме напротив были золотые окна, чужие годы напротив были тоже золотые и сияющие, как все окна мира; когда-то она просто вышла в это окно и тут же вернулась обратно, и ничего не менялось и не изменилось, и это страннее всего.
Капа помнила и про окна, и про все остальное, но в глубине того, что она не осмеливалась теперь называть душой, понимала, что существуют вещи и явления, которые теперь невозможно ни назвать, ни вернуть, ни обратить во что-то другое.
Воспоминание о болезни, впрочем, превратилось в плавучий хлам, колокольный храм за холмом, полусон и морок.
Капа лежала и смотрела в золотые окна новой ее зари, и не понимала, случилось ли все или не случилось ровным счетом
Спокойно, сказала себе Капа, видишь же, все спокойно, я все помню.
На соседней кушетке никого не было. Капа была совершенно одна, и у нее не было ощущения, что помимо болезни из нее вычистили что-то еще, что-то не менее яростное, всеобъемлющее и целиком захватившее ее тело и когда-то делившее его на двоих с болезнью с отчаянным инстинктивным сладострастием слепых щенков, борющихся за рыхлый розовый молочный живот жизни.
– Я же все помню, – сказала Капа вслух.
Голос ее совершенно не изменился. И точно так же не нравился ей, как раньше: детский, немного надтреснутый, ломкий и тошнотворно тонкий, как большое ходячее травяное насекомое.
– Мне не нравится мой голос, – еще один ломкий богомол с размашистым суховатым шлепком звонко врезался в стену.
Посмотрела на свои руки. Гадкие, гадкие, гадкие. Бесят, бесят, бесят.
Ничего не изменилось.
Капа помнила, как все началось полгода назад, когда ее постоянный кашель, который все принимали за предастматический, вдруг стал словно ее составляющей частью – такой же, как гадкие руки или веснушчатый кончик носа в поле зрения. Она постепенно научилась говорить сквозь текучий вдоль ее шеи, как бесконечная река, кашель, отпускать милые едкие ремарки во время школьных обедов ровно-ровно между спазматическими, не совсем удобными вдохами колючей злой глубины, вовремя выплевывать хлопьевидную нутряную чушь в отцовский клетчатый платочек (у него много, мстительно думала она, поутру потроша шифоньеры, вот как их маниакально мама отгладила) и раскатисто грызть крепкими, гремучими своими зубами лакричные леденцы, которые в изобилии хранились в кухонной конфетной жестянке.