Со Старого Моста, с улицы Малекон, с колоколен, крыш и балконов сотни людей смотрели на пожар — багрово-голубую многоголовую гидру, извивавшуюся под черноватым пологом дыма. Только когда рухнула стройная башенка и на улицы уже падали угли, пепел и щепки, гонимые легким ветром, появились полицейские и муниципальные стражники. Запоздалые и бессильные, они смешались с толпой женщин и стояли, смущенно переминаясь с ноги на ногу, завороженные, как и все остальные, зрелищем бушующего огня. И вдруг толпа всколыхнулась — женщины и нищие толкали друг друга локтями и перешептывались: «Вон он, вон он идет».
Он шел по Старому Мосту. Гальинасерки и зеваки оборачивались на него, расступались перед ним, и никто его не останавливал. Волосы его были всклокочены, лицо грязное, в глазах застыл невыразимый ужас, подбородок дрожал. Накануне его видели в мангачской чичерии, куда он пришел вечером с арфой под мышкой, мертвенно-бледный и плачущий.
Там он и провел ночь, напевая с пьяной икотой. Мангачи подходили к нему: как было дело, дон Ансельмо? Что произошло? Это правда, что вы жили с Антонией? Вы действительно держали ее в Зеленом Доме? Это верно, что она умерла? Он стонал, плакал, а под конец свалился на пол мертвецки пьяный. Проспавшись, он опять потребовал вина и пил, пощипывая арфу, пока в чичерию не вбежал мальчишка с криком: «Зеленый Дом горит, дон Ансельмо! Его подожгли! Гальинасерки и отец Гарсиа, дон Ансельмо!»
На улице Малекон ему преградили дорогу несколько мужчин и женщин — ты похитил Антонию, ты ее убил, — разорвали на нем одежду, а когда он пустился бежать, стали швырять в него камнями. Только на Старом Мосту он начал кричать, умолять, а люди — сказки, он просто боится, что его линчуют, но он продолжал взывать, и испуганные девицы кивали — да, это правда, наверное, она осталась в доме. Встав на колени, он молил поверить ему, призывал в свидетели небо, и вот народ пришел в замешательство, полицейские и муниципальные стражники стали расспрашивать гальинасерок, послышались противоречивые голоса — а что, если это правда, надо посмотреть, что же они стоят, пусть позовут доктора Севальоса. Завернувшись в мокрые дерюги, несколько мангачей нырнули в дым и через минуту выскочили назад, задыхающиеся и обессиленные, — невозможно войти, там сущий ад. И мужчины, и женщины донимали отца Гарсиа — что, если это правда? Ах, отец Гарсиа, отец Гарсиа, Бог вас накажет, он смотрел на них отсутствующим взглядом, как бы углубившись в себя, а дон Ансельмо вырывался из рук полицейских, пытавшихся его удержать, — пусть сжалятся, пусть ему дадут дерюгу, он войдет. И когда появилась Анхелика Мерседес и все убедились, что это правда, что девочка здесь, целая и невредимая, в объятиях стряпухи, и увидели, как арфист со слезами на глазах благодарит Небо и целует руки Анхелики Мерседес, многие женщины расчувствовались. Они громко выражали свое сочувствие девочке, натерпевшейся страху, утешали арфиста или гневались на отца Гарсиа и осыпали его упреками. Ошеломленная, растроганная, просветлевшая толпа окружала дона Ансельмо, и уже никто — ни девицы, ни гальинасерки, ни мангачи — не смотрели на Зеленый Дом, пылавший в огне, который начинал гасить неизменный песчаный дождь, знаменуя реванш пустыни.
Непобедимые вошли, как всегда, — ударом ноги распахнув дверь и распевая гимн: они непобедимые, не жнут, не сеют, работать не умеют, знают только пить да играть, знают только жизнь прожигать.
— Я могу тебе только рассказать, что я слышал в ту ночь, — сказал арфист. — Ты ведь знаешь, девушка, что я почти ничего не вижу. Это меня и избавило от полиции, меня оставили в покое.
— Молоко уже горячее, — сказала Чунга из-за стойки. — Помоги мне, Дикарка.
Дикарка встала из-за столика музыкантов, направилась в бар, и они с Чунгой принесли кувшин молока, хлеб, молотый кофе и сахар. В зале еще горели лампы, но в окна уже лился яркий дневной свет.
— Девушка не знает, как было дело, Чунга, — сказал арфист, отхлебывая молоко маленькими глотками. — Хосефино не рассказал ей.
— Когда я его спрашиваю, он отмахивается, — сказала Дикарка. — Говорит, почему это тебя так интересует, не приставай, я ревную.
— Мало того, что у него совести нет, он еще лицемер и циник, — сказала Чунга.
— Когда они вошли, здесь было только два посетителя, — сказал Болас. — Вот за тем столиком. Один из них Семинарио.
Братья Леон и Хосефино расположились в баре. Они орали и дурачились: мы тебя любим, Чунга-Чунгита, ты наша королева, наша мамуля, Чунга-Чунгита.
— Перестаньте валять дурака и заказывайте что-нибудь или проваливайте, — сказала Чунга и повернулась к оркестру: — Почему вы не играете?
— А мы не могли, — сказал Болас, — непобедимые подняли адский шум. Сразу было видно, что они рады-радешеньки.
— Потому что в тот вечер у них была пропасть денег, — сказала Чунга.
— Посмотри-ка, посмотри, — сказал Обезьяна, показывая ей веер бумажек и облизывая губы. — Сколько тут по-твоему?
— До чего ты жадная, Чунга, так и впилась глазами, — сказал Хосефино.
— Наверняка ворованные, — отпарировала Чунга. — Что вам подать?