Зачем, черт бы его, Бертина, побрал, он поддался соблазну и в ответ на поддразнивание Понта и Винфрида, заговорил? Или этот котел ведьм — Верден, хранившийся в его душе и ждавший своего часа, закрыт недостаточно плотно? Не лучше ли было бы держать его под спудом еще долгие годы, пока созревшие образы не потребуют воплощения, как теперь этого властно требует образ бедного Гриши, заслонивший собой Кройзинга? Разве не следовало ему, Бертину, хранить творческое молчание? Ведь писатель иной раз три и даже трижды три года выдерживает замысел, как выдерживают окорок в коптильной трубе, и только затем предлагает его на суд общественности. Тогда лишь он приходится ей по вкусу. Разве новелла о Кройзинге, которую он набросал, сидя под арестом, не освободила его от душевных страданий? Зачем ему понадобилось приподнять крышку ящика верденской Пандоры и воскресить все эти образы, полукомические, полутрагические, творчески еще недостаточно освещенные, как, скажем, образ юнца офицера, или бедного подстреленного пилота, или даже Шанца, школьного товарища Бертина? И почему вновь, как живые, встают в его памяти все эти люди, которые разделяли с ним в те дни его жизнь, облегчали или затрудняли ее, были ему товарищами или врагами? Что стало с ними со всеми? С Халецинским, с инструментальщиком Хольцером, с трактирщиком Лебейде, с жестянщиком Отто Рейнгольдом? «О боже, Рейнгольд ведь погиб, — одернул он себя, нажимая на ручку входной двери и включая на лестнице свет, которым разрешено было наслаждаться чинам военно-полевого суда, — пал жертвой обстрела артиллерийского парка». «Да, — думал он, поднимаясь по стертым каменным ступенькам, — пал жертвой обстрела… Как можно было забыть такое!» Ни на одну минуту не выходила у него из головы гибель наборщика Паля во время воздушного налета на полевой лазарет в Данву, хотя с тех пор прошло уже месяцев восемь-девять. Он все время думал о том, до чего именно теперь нужен был бы берлинским рабочим Паль, их товарищ по классу, по партии. Рейнгольд и все остальные спокойно могли оставаться в коптильной трубе, в этой кладовой пережитого, которая в какой-то момент окажется совершенно необходимой писателю. Там хранятся все, включая господина Глинского и ему подобных, все страшные маски и призраки! А он, Бертин, разбудил их, преждевременно облек в слова, неполноценные, приблизительные. Черт возьми! Надо проглотить, заесть чем-нибудь досаду, его ведь ждут бутерброды из солдатского хлеба с эрзац-жиром. Он приготовит себе стакан грога и после ужина засядет за письмо к Леноре, потом почитает и бухнется в постель. Спать, спать, спать! Он и Леноре причинил огорчения, он безобразно вел себя два с половиной года назад в Вилькерсдорфе и в Тамзеле под Кюстрином. Надо же, чтобы еще и это воспоминание ожило и буравило его, как зонд в ране! Что бы сталось с Ленорой, не поддержи ее Давид и этот чудесный парень Клим? Оба теперь где-то на Западном фронте, в болотах Фландрии, в затопленных водой окопах! Нет, нет, надо погрузиться в чтение, забыть все свои вины, продумать то, что он называет «политической физикой», эту игру, состоящую из ударов и контрударов. С ее помощью он надеялся объяснить ход мировых событий, явления, которые религией ложно трактуются как испытания, посланные богом за грехи наши, как господни мельницы, что медленно мелют, но на диво тонко размалывают! Ему не нужен бог, он и так видит, что его желание добровольно отправиться на Западный фронт — проявление все тех же социальных законов, которые вынудили его бросить Ленору на произвол судьбы, заставить ее одну взбираться по горе невзгод и мытарств, а самому рыть рвы восточнее Кюстрина на случай возможного вторжения русских. Солдатский мундир, который на него напялили в 1915 году, погасил в нем здравый смысл и тревогу за судьбу любимой. Его направили в нестроевую роту, в тот запасный батальон, который, как ему казалось, никогда не покинет Кюстринского гарнизона. А потом стали носиться слухи, что батальон переведут на восток, и тогда был опубликован призыв к добровольцам, желающим отправиться на Западный фронт. Он изъявил это желание: он знал французский язык, и ему всегда страстно хотелось увидеть французский пейзаж, французское небо, французские города. О, его желание исполнилось!
Он отпер дверь, погасил свет на лестнице, включил лампочку в канцелярии, потом снова выключил ее и, войдя в свою комнату, зажег свет. Глазами поздоровался он с фотографией Леноры, стоящей на голом дощатом столе, повесил на крючок шинель и фуражку, присел на край кровати и, сменив сапоги на домашние туфли, почувствовал себя дома. Да, волокна корнеплода аккуратно пробили кожаную подошву, срослись вновь и уже цельным корнеплодом устремились дальше, в глубь его «я», «верные законам,