Лукьянов говорил тусклым, ровным голосом. Первые месяцы службы Манцев старался избегать замполита, уклонялся от надоедливых проповедей. Но понял вскоре, поразмыслив, что сухость Лукьянова, чрезвычайно упрощая отношения («Я капитан 2 ранга, ты лейтенант, изволь подчиняться!..»), делает встречи с ним полезными. Надо только говорить с замполитом на его языке.
Колюшин стоял тут же, справа от Лукьянова, в изжеванном кителе, моргал рыжими ресницами, делал страшные глаза, призывая к железному повиновению. И Валерьянов здесь, и комсорг линкора, и командир невдалеке, на ходовом мостике. Все ожидают от Манцева точного и ясного ответа.
— Товарищ капитан 2 ранга! Даю слово офицера и комсомольца, что ко Дню флота 5— я батарея станет лучшим подразделением корабля!
Капитан 2 ранга Лукьянов протянул ему руку. Олег пожал ее.
Все видели, все слышали. И командир слышал. При выходе из рубки Манцев едва не столкнулся с ним. Веселенькое любопытство было в глазах командира линкора, и в любопытстве сквозило уважение к безумному порыву недотепы, и то, что он, Манцев — недотепа, это тоже прочитал Олег в его взгляде.
Именно этот взгляд побудил Олега Манцева дать клятву самому себе: батарея станет лучшей! И пусть на корабле есть офицеры, прославленные газетами и уважаемые матросами. Пусть! Лучшим подразделением линкора будет не дальномерная команда, не котельная группа, не 4— я башня, а 5— я батарея! Она и только она!
Два праздника прошли (23 февраля и 1 Мая), а капитан-лейтенанту Болдыреву Всеволоду Всеволодовичу очередное воинское звание — капитан 3 ранга — так и не было присвоено.
Могла произойти обычная канцелярская путаница. Могли затеряться документы на присвоение. Штаб флота мог попридержать их. чтоб к выгоде своей улучшить или ухудшить какие— нибудь цифры в отчетах.
Но могло случиться и худшее. Капитан 3 ранга — это уже старший офицерский состав. В Москве изучают его прошлое, в котором он, нынешний, выражается. И в прошлое не запрещено вклеивать страницы — как свеженаписанные, так и вроде бы затерявшиеся.
Он вспомнил свою жизнь, анкетную и неанкетную, корабельную и некорабельную, год за годом. Отец, командированный в Среднюю Азию на строительство канала, умер от укуса фаланги, во вредителях не значился, в передовиках не числился. Неуемный темперамент матери бросал ее от одного краскома к другому, пока бабка не забрала внука, отторгнув его от запахов конюшни, от папиросного смрада в комнатах женсовета.
Стоп. Старуха — то ли бестужевка, то ли смолянка — знала французский язык, до последних дней своих боготворила тщедушного старичка, похожего на оперного мсье Трике. Умерла старуха, сгинул и мсье, остался французский язык. Старуха — это от детских впечатлений, взрослым уже, курсантом, Всеволод бабку вспоминал иной — красивой, язвительной женщиной, умеющей жить хорошо, с хохотом. А всего— то — прачка (так уж сложилась судьба), и особое, ей одной понятное наслаждение доставляла карикатура из дореволюционного «Сатирикона», кажется. Бабка надрывалась от смеха, рассматривая двух прачек над корытами с мыльной пеной, пояснение внизу: «Вот стану графиней, буду стирать только на себя!» От злобы на туркменский канал, от ненависти к невестке и обучила она внука языку. И судьба подшутила: в первой анкете Всеволод постеснялся заявить о знании чужого языка, чужой культуры, а там уж, когда анкеты заполнялись по три— четыре в год, противоречить первой было нельзя. Так уж вообще складывалось, что говорить и писать правду о себе, о родителях не представлялось нужным, стало необязательным. Отец? Погиб на строительстве. (Укус фаланги на фоне грандиозных катаклизмов эпохи выглядел бы издевательством.) Мать? Умерла от болезни. (Заражение крови от самодельного аборта к добродетелям не отнесешь.) Бабка? Инфаркт. (Тогда писали: «разрыв сердца».)