В общем, кафе «Майолика» бесследно исчезло.
Я захожу в паб, который по-прежнему называется «У О’Луни»; над дверью деревянная вывеска, на ней от руки намалевано:
Я перехожу на другую сторону — не хочу привлекать к себе внимание воинственно настроенной компании. В то же время во мне просыпается любопытство. Они ведут себя здесь так же, как дома — в Хейсе, Харлоу или откуда там они сюда приехали. Один, заметив свое отражение в витрине, задирает сзади майку и мотает своим необъятным крупом; другой плюхается ничком и делает вид, что совокупляется с булыжной мостовой. Все то же, что и на родине.
Остальные, гогоча, подначивают приятеля и вдруг замечают меня. Я делаю вид, что читаю сообщения на зажатом в ладони невидимом мобильнике. До чего же короткая у меня линия жизни. Один рыжий толстяк с огромными волосатыми ноздрями (такое впечатление, что на мир он смотрит сквозь них) отделяется от группы и, не доходя до меня нескольких ярдов, орет:
— Эй ты, урод, блин, чего уставился?
Я и впрямь крепко разозлился. Такое чувство, будто орда чужеземцев буянит на моей родной земле. Я огрызаюсь, но не потому, что я храбрец — просто меня накрыл приступ слепого гнева. Эти хамы упились в зюзю дешевым пивом и таллиннской водкой. Глупо с ними вязаться. Но не вязаться я уже не могу. Они насмехаются надо мной, принимая меня за эстонца, во всяком случае, не за англичанина, и потому считают человеком низшей расы. И одновременно восторгаются собственным уродством, грубостью и жестокостью. В этом даже чувствуется некое намеренное комикование, этакая театральная бравада. Невольно думаешь, что зла они все же не причинят.
Но тот, кто так думает, сильно ошибается. И я в том числе. Не сказать, что я совсем уж простец — все же рос не в самом благополучном уголке Миддлсекса; мне было восемнадцать, когда на моих глазах человека в пивной извалтузили об пол так, что лицо превратилось в сплошное кровавое месиво. Но я утратил нюх, звериные инстинкты притупились.
И вместо того чтобы поскорее улизнуть, я огрызаюсь. Обратившись в крошечный черный шарик, мои слова летят со скоростью звука:
— Пора бы повзрослеть! — кричу я, привстав на цыпочки и тыча пальцем в ноздрястого. — Слабо мужиком стать? Черта с два ты повзрослеешь! Смотреть на тебя тошно! Понял? С души воротит!
Почти то же самое, в сущности, я давно собирался сказать себе.
Я надрывно ору и сам чувствую, что мне явно недостает достоверного люмпенского хамства. Слишком долго я жил в отрыве от него в местах вроде Ричмонда, Хэмпстеда и Уодхэмптона. В голосе слышатся учительские нотки, вопли оглашают улицу, но угрозы в них не больше, чем в шарике для пинг-понга.
В ответ раздается мощный рев; это не столько боевой клич пьяной ватаги, сколько возглас изумления: неужто слух их не обманывает? Неужто и впрямь кто-то осмелился выкрикнуть такое?! Пауза. Вернее даже, тишина. Тишина, что бывает перед решающей битвой. Шелест знамен. Случайное ржание одной лошади среди тысячных войск, выстроившихся друг против друга.
Сомкнув ряды, они движутся на меня. Я делаю попытку удрать, но поздно. Эдварду эта история пришлась бы по вкусу, мелькает мысль. Капец. Точка. Ком. Мы их облапошим. Я еще не успел испугаться.
Они, конечно, бухие, но еще не до потери пульса. Еще способны передвигаться. Такое впечатление, что какой-то ловкач перенес их прямо ко мне и выстроил в кружок. Я, точно слепой, вытягиваю вперед руки.
Прихожу в себя: я в белой комнате, на белом берегу — девушка в белом платье, она играет на альте. Вдруг вижу, что нахожусь в хамаме, кругом непроглядно густой пар; много лет назад мы с Милли ездили в Турцию и однажды зашли в такой хамам. Чувствую жгучую боль в носу, металлическое острие вонзается мне в подреберье. Если бы я мог шевелиться, я бы отделался от человека, втыкающего в меня нож.
Девушка — медсестра, она улыбается мне сквозь жаркий туман.