- Ну, тогда худо, - согласился Васятка. - Рабочие тайгу не понимают, но тут же утешил: - Зато у них, верно, машинка есть, вроде как часы, только стрелка не время кажет, а куда путь держать. Мудрейшая вещь, выведет, - и рассудительно произнес: - Рабочие, они народ хитрый, без инструмента никуда. К нам тут прислали одного митинг делать, а он после из валенка прут с медной балдабяшкой выдул, погрел ее в печи, посовал в белый порошок, потер о брусок оловянный и начал всем посуду дырявую почем зря запаивать. Очень его все сразу зауважали. А поначалу думали: только оратор - и более ничего за ним нету.
В середине дня в коммуну прискакал верховой. В избе правления женщины начали поспешно стлать на полу сено, накрывать его холстинами, подушками и сложили на столе целую стопку из чистых полотенец.
Спустя некоторое время на дороге показались медленной, осторожной рысью идущие упряжки. Все коммунары высыпали навстречу. В обшитой рогожами кошеве лежали раненые. Их вносили на руках в избу и бережно клали на разостланное сено. Последним внесли Супреева. Лицо его было желтое и запорошено нетающим снегом, глаза открыты и неподвижны, словно у птицы. Супреева снесли под навес и накрыли красным флагом, снятым с крыши правления.
Тима молча отталкивал людей, лез к кошеве, страшась увидеть там белую, как одуванчик, заячью шапку, которая была на маме, когда она уезжала с обозом.
Наклоняясь над обескровленным лицом раненого, молил:
- Дяденька, вы мою маму не видели? В белой шапочке. Ну скажите, пересильтесь, скажите?
Но Тиму отталкивали от саней. И никому он был сейчас не нужен, никому...
На дороге показался хлебный обоз. Тима бросился навстречу. Кони медленно тащили по глубокому снегу тяжело нагруженные розвальни. Цепляясь за передки, Тима жадно спрашивал:
- Мама с вами?
Оступившись, завяз в снегу почти по плечи, но тут же выкарабкался, ухватился за облучок саней и волочился за ними до тех пор, пока ему не сказали:
- Нет здесь никакой мамы.
Третьи, четвертые, пятые сани, и к каждым бросался Тима, не страшась надвигающихся полозьев и тяжелых копыт коней. Где-то в снегу он потерял валенок, и нога совсем онемела и плохо гнулась. Вот последняя кошева.
Тима упал под ноги коню, конь бережно перенес над его головой копыто и остановился. Кто-то выволок Тиму изпод коня, втащил в кошеву, несколько раз тяжелой рукой больно и сильно провел по лицу.
- Ну куда лезешь, куда? - сказал человек простуженно и хрипло.
И вдруг Тима услышал нежный, будто из-под земли, - такой слабый был этот голос, - такой любимый и такой странно стонущий:
- Что случилось, товарищ Григорьев? - сказал этот голос, мамин и не мамин.
Тима яростно рванулся во тьму кошевы. Хватаясь за сено, за какие-то мешки, он зацепился рукой за что-то взъерошенное, шершавое, под чем оказалось мамино теплое лицо. Но когда прильнул к нему своим лицом, мама судорожно вздрогнула, рванулась в сторону:
- Больно, осторожней! - и, словно преодолев себя, спросила медленно своим обычным, строгим голосом: - А тебе папа разрешил меня здесь встречать? - и произнесла сокрушенно, будто с ней ничего не случилось: Ты меня огорчил, Тима, таким своеволием.
Тима понял: мама говорит все это нарочно, а с ней произошло что-то ужасное, но она не хочет подавать виду, ведь она такая гордая: когда ей плохо, она никогда не говорит об этом.
Тима прижался к стенке кошевы, чтобы снова не сделать больно маме, и оттуда осторожно тянулся рукой, чтобы прикоснуться хотя бы к ее шапке.
Мама не смогла сама вылезти из возка. Григорьев и Тима, поддерживая под руки, поставили ее на снег.
И когда Тима взглянул при свете на лицо мамы, он чуть не закричал. Оно было костлявым и желтым, как у мертвого Супреева. Под глазами огромные черные синяки, губы опухли, потрескались. А ее белая пушистая заячья шапка с длинными ушами, которыми можно было обвязывать шею, как теплым шарфом, была вовсе не белой и не пушистой. Она стала бурой, склеилась, и в этой бурой корке заячья шерсть торчала, как сухие рыжие щепки.
Голова мамы перевязана грязной тряпкой с рыжими подтеками.
- Это я немножко ушиблась, - объяснила мама и, осторожно засовывая выпавшую из-под тряпки прядку волос, сказала тревожно: - Представляю, какой у меня сейчас вид! Хорошо, что папа встречать не приехал, успею хоть привести себя в порядок.
Опираясь на плечи Григорьева и Тимы, волоча ноги, мама вошла в избу правления и опустилась на лавку.
- Ах, как хорошо посидеть в тепле, - сказала она.
Но потом, зажмурив глаза, произнесла как-то виновато: - Тимочка, я, пожалуй, даже лягу.
Но когда мама легла на сено, она не закрыла глаза и не уснула, а все время смотрела куда-то в одну точку не мигая, и одна щека у нее дергалась. Потом она попросила совсем уже слабым голосом, будто засыпая, хотя глаза оставались открытыми:
- Тима, дай мне руку, а то все кружится, кружится... - и стала быстро каким-то девчачьим голосом жаловаться: - Я не хочу кружиться, оставьте меня, пожалуйста, - И вдруг проговорила очень отчетливо и сердито: - Тима, застегнись, а то простудишься, на улице сегодня холодно.