Он встал и медленно, очень медленно подошел к окну, – очень близко подошел он к окну; я не видел его лица, но еще немного, и он дотронется до позеленевшего стекла, тогда я увижу его, тогда он отступит, тогда я стану им. Стекло звякнуло, я уставился на свою окровавленную руку. Внутри, за разбитым окном, было темно, – видна была только рука, двигавшаяся вверх-вниз по серому пергаменту; вторая висела безвольно; глаз, уставившийся на эту руку, вместо второго – пустая красная впадина. Я мог убежать, тело мое влеклось через сад; и вдруг оно словно прыжком достигло места стоянки… Робко и медленно подгреб спасительный сампан, подобрал меня, отвез на борт. Черный грязный корабль, лежащий на воде, казался мне единственным безопасным местом на земле, тот же самый корабль, с которого я – как надолго? – пару часов назад с отвращением сбежал. Прыжок на фалреп[59], доллар в удивленную ладонь – побег удался!
Но, переводя дух в своей каюте, я чувствовал, что некая часть меня уже отчуждена, превратилось в нечто иное, словно под влиянием выделений злокачественной опухоли, – с ее появлением организм изменяется. И всё же я был по-прежнему телеграфистом, делавшим свою работу, – отправлял и принимал телеграммы; с другими моряками я изъяснялся застывшими оборотами речи, но размышлял уже длинными, сложными фразами – о последствиях судьбы, которой сам еще не знал, о разочаровании, изгнании, любви к женщине, к стране, – обе этой любви не достойны, обе совершенно недосягаемы, но оттого и притягательны.
Какая страна, какая женщина? Я не знал этого и не хотел знать, поскольку даже если бы и знал… Но разве не был бы я избавлен тогда от этого невыносимого корабельного существования? Да, и быть изгоем на нем – еще ужаснее. Только не это, только не это! Лучше уж оставаться человеком, – живым существом, сидящим в своей конуре, со шлемом на голове, который вместе с грязным судном дрейфует по широким, горячим, ненавистным водам.
Работа с грохотом продолжалась при дуговых электрических лампочках. В каюте горел небольшой огонек, всё лежало на своих местах, – разве не был я здесь в безопасности? Разве не свободен? У меня не было своего угла на суше, никого, по кому я тосковал бы, я где угодно мог списаться на берег. Через час погрузка закончилась и все огни были потушены. Завтра, при свете дня, корабль снимется с якоря. Я лежал в тишине без сна, посреди горячего железа и дерева. Того, чего я так боялся, не произошло; я чувствовал себя просветленным, свободным, чего не случалось уже многие годы. Всё наладится, я буду довольствоваться моей жизнью, никто не вторгнется в нее, и это неплохо, в любом случае всяко лучше, чем быть где-нибудь на суше. Если только отучить голову от привычки думать, а тело – от желания двигаться, – тогда всё в порядке, тогда это славное житье. Меня охватил восторг, я поглаживал края койки, в которую так хорошо вписывался. Я витал в облаках и к полуночи забылся легким сном без сновидений.
Наутро хмель освобождения у меня выветрился. Я вновь был телеграфистом на
Теперь я был далеко от этой нищеты, такой же покорной и улыбчивой, как сами китайцы, я мог презирать ее. Я на опыте узнал, что наиглубочайшая нищета кроется не в изголодавшемся, смертельно больном теле, но в измученном разуме. Я отчаянно цеплялся за то, что еще оставалось во мне от прежней жизни, искал, как закрепить это оставшееся, общался с моими сотоварищами, другими моряками, словно хотел окружить себя их гвалтом, участвовал в их разговорах, пил с ними.
Поначалу я был тепло принят в тесный круг: как набожный радуется обращению верующего, так и пьяница радуется падению умеренно пьющего. Но потом надо мной стали насмехаться, всё-таки я не был одним из них, с моим прошлым, в которое я высокомерно не допускал их. Я не мог. Трудно притворяться культурным человеком, еще труднее выглядеть грубияном, если ты таковым не являешься. Затем они стали избегать меня. Жизнь на борту превратилась в ад, в тысячу раз более непереносимый, нежели ад истинный, ибо пространство было меньшим.