Эти прозрения, так поразительно совпадающие со свидетельствами людей, переживших клиническую смерть, заключены в маленьком эссе, представляющем собой «самоэпитафию», и начинаются словами: «Пусть на могильной плите прочтут: он боролся с видом и сорвал с себя его тягу. Он не видел различия между человеческим видом и животными видами и стоял за распространение на благородные животные виды заповеди и ее действия „люби ближнего, как самого себя“»…
Прямая перекличка со «Зверинцем» 1911 года.
Свидетельство Николая Николаевича Купреянова: «В эти годы в сборнике „Ряв“ я впервые прочел Хлебникова. Под влиянием его „Зверинца“ возник новый критерий художественной конкретности. Его не могли выдержать мои старые работы. Они были схематичны и нереальны. Хлебников учил реализму и непосредственности» [172].
Это, на первый взгляд, парадоксальное заявление опиралось на удивительную пластическую зоркость Хлебникова, на его умение увидеть и нарисовать словом очень конкретный зрительный образ:
«…львы дремлют, опустив лица на лапы».
«…грудь сокола напоминает перистые тучи перед грозой».
У моржа «на его жирном могучем теле показывается усатая, щетинистая, с гладким лбом голова Ницше…»
Но, безусловно, у Купреянова, как и у Митурича, речь шла о некоем «высшем» реализме. Купреянов, вслед за Блоком, называл его «музыкальным реализмом», как бы «подслушанным» в жизни, в собственной душе, в потаенных уголках сознания. Реализмом, близким идеям о переходе слуховых ощущений в зрительные, реализмом, услышанном в парадоксальных звучаниях Хлебникова — «звуках бытия».
Вера Хлебникова писала о Велимире: «Он был великим наблюдателем, от него, на вид равнодушного и безразличного ко всему окружающему, ничего не ускользало: никакой звук бытия, никакой духовный излом. Так он шел по жизни, так он шел по лесу, с таким отрешившимся видом, что даже птицы переставали его бояться, доверчиво посвящая в свои тайны» [173].
Как и «музыкальный реализм» Купреянова, строгий безупречный реализм Митурича, доведенный в последних портретах Хлебникова до пронзительной честности, не был ни позитивистским реализмом XIX века, ни холодно-фантастическим сюрреализмом XX-го. Его можно было бы назвать не «музыкальным», но «мистическим реализмом», если бы сам Митурич не отвергал ненавистное ему слово «мистика». Да, ничего фантастического, иррационального, потустороннего в его рисунках не было — но то, что в них, таких простых и «похожих», всегда таилась некая тайна, — несомненно. И прежде всего, как и в поэзии Хлебникова, это была «тайна» искусства, некое «сверхзнание» — «сверхзоркость» глаза, «сверхточность» руки, «сверхверность» слуха, выход из реального мгновения жизни в иное, по-иному ощущающееся и длящееся пространство времени, в «другие миры». Он усматривал — и высоко ценил это качество в творчестве Веры Хлебниковой.
Это качество по-своему и очень сильно преломилось в искусстве его сына, сумевшего не только почувствовать, но и облечь в зримые формы «какую-то другую правду, чем та, которой мы живем сейчас» [174].
1924 год. Петр Митурич продолжал работу над книгами Хлебникова, все, что касается памяти Хлебникова представляло для него первостепенную важность.
Плакат «Я Разин со знаменем Лобачевского логов» — странная узкая вертикальная композиция, сочетающая сложную вязь букв и графических спиралей с изображением в центре абсолютно реального ребенка в матроске, смотрящего на зрителя холодным недетским взором. Для этого образа Митурич использовал детскую фотографию Виктора Хлебникова.