Попробовал улыбнуться этой обиде своей, закурил; и не дастся, не надейся. Но слишком всерьёз жить, без этой защитной, в сущности, реакции на все и всяческие умаления тебя и уничиженья, попросту опасно — или не уразумел? Да и не в разуме одном было тут, похоже, дело. «Святое недовольство собой» — дорожка ещё та, изрядно утоптанная некогда до монастырей-киновий своих монахами, а следом и восприемницей их невольной, интеллигенцией расхристанной, на распутьях раскорячившейся, продолженная… вплоть до самых до ворот скорбного дома иногда, шутки с этим из рук вон плохи бывают. В душевной болезни человека, в идеалах сиречь дело, будто чёртом подсунутых и к этой хмурой реальности никакого, сдается порой, отношения не имеющих, кроме разве что словесного, воображаемого во тщете.
Раскладывая это всё теперь, отстранённо глядеть пытаясь на всё своё, на себя, он опять к тому же вернулся, с чего начал: один остался… Нет, уже не один, но ситуации самой это не меняло пока, не могло изменить, на такое и надеяться по-настоящему вряд ли возможно было когда-нибудь. Всё равно — не один, с какой-никакой, ещё и себя-то не сознающей, а кровинкою своей; а если уж из дому, из убежища едва ль не единственного своего, избушку не поминая запольскую, холодом пошлости выперло — ледяной же, не внимающей ничему, — то хоть на улице грейся. Что и делал он теперь, без нужды покачивая иногда коляску, поглядывая на взявшуюся призрачной зеленцою всех оттенков, загустевшую заречную рощу, на торопливые мутные, со встречным ветром до бурых барашков спорящие воды.
Не один, и это при всей условности своей всё-таки не одиночеством было. И мать, конечно, пусть и не могла уже давно ничем помочь. Но вот откуда эта боязнь одиночества? Куда же свободней одинокому, казалось бы, а значит и определённей, что ни говори, легче…
Проснулась, соску вытолкнув, дочка, сладко так и смешно, ротиком набок, зевнула — ну, здравствуй! Где была, маленькая, видела что? Уж наверное не виденья вертепа этого, какого то в пароксизмах ненависти корчит, то любви, без разницы особой, одинаково без смысла уловимого. Заманивающий, страстной, много он чего наобещает, но в конце-то всех концов предаст непременно, обманет во всём, к нулю сведёт зияющему… Сведёт, чуть ли не всё обнулит, и в этом выводе непреложном, простом до безнадёги, до томления нехорошего в груди, весь опыт его отцовский, считай, весь сухой остаток надежд его — да, в том самом «чуть», малом и слабеньком таком, в силу лишь заложенного в нас инстинкта, может, имеющего быть и каким-то чудом помещающегося внутри этого полого, как бездна, нуля… Чуточка этого и в коляске вот лежит, голые дёсенки показывает, опять зевая, будто бы неузнающе глядит на отца, а потом перекатывает безмысленные спросонок глазёнки на вершину дерева, ветром пошумливающего, безлистного ещё, на извечно гонимые без вины облака над ним.
Вытер платочком слюнку ей, наклонившись, на мгновенье какое-то тёплый, родным успевший стать запах створоженного молока уловил, душной чистоты тельца и пелёнок; и полумысль глухая, полувопрос к себе уже запоздалы, а потому и не кощунственны показались было ему: знать бы, что так бояться станет за неё, за чуточку, то и согласился бы год назад с женой? С абортарием, если уж договаривать? Там-то, в снах о небылом, откуда только что вернулась дочка, уж не в пример лучше…
И додумал: тогда бы точно свободным уже пребывал — с ненужной себе свободой, девкой безмозглой, какая сама не знает, кому отдаться. И с виною незнаемой, ни в каких вариантах не просчитываемой, в сожаленьях невнятных запрятанной, но виною оттого не перестающей быть. И оставалось, конечно же, кощунством решать, где ей лучше, дочке, или хуже, где — быть… Виртуальное — владенье дьявола, здесь Поселянин хотя отчасти, но прав. Но и реал-то, риторический вопрос, чей? Как ты ни назови зло, оно остаётся злом и здесь, и там. Да и почему — вопрос простеца — человеку вообще даны право и возможность решать такое? Всячески недоразвитого — в судьи, зачем? Многое бы и не без пользы отнять у него…
Тень упала на него, на коляску, и он поднял голову. Над ними остановился, улыбаясь тонко, Слава Народецкий — высокий, в модном до пят кожаном плаще расстёгнутом, всё на нём безукоризненно было, как всегда, и дорого.
— О-о, диво какое!.. — сказал мягко Слава, адресуясь к ребенку, и в ласковость, в искренность его вполне можно было поверить. — Завидую, честно вам говорю… День добрый! Не помешаю?
— Да отчего ж… — подвинулся на скамейке Базанов, пожал его белую холодную руку. — Садитесь. А что же сами?
— Не решимся никак вот с женой… — Он с сомненьем покосился на облупленную донельзя и свежее-помазанную кое-как ядовитой зеленой краской скамейку, подумал и присел осторожно. — Одно дело — время такое… И потом, столько дел актуально важных, в самом становлении сейчас — у современных женщин не меньше, кстати, чем у мужчин. Согласитесь, это существенно.
— Да, рожать сейчас, в вялотекущей фазе гражданской… Если уж с таких безобразий начали, то чем тогда кончат? Гекатомбами?