Но что и где это, высшее, в чем? В человеке самом, уверенном в том, сиречь уверовавшем, обнадеженном, как Леденев, из чуда бытия переселиться в инобытие, в чудо сверхреальное? «Все в табе», Львом свет Николаевичем найденное? Где и как искать этот покой, эту твердость души перед неведомым, в надеждах на отеческий кров, на отцовскую бережную руку, как жестковатый в добре Поселянин, тот же нервический, но внутренне спокойный в своей вере Михаил Никифорович, — где, в себе? Но не одарен этим, обделен изначально, быть может, и свыше именно: не дано оттуда, где-то прочитал, и не уверуешь по-настоящему, сердцем… А умственно, сколько ни читал отцов Церкви, сам не захотел, ведь тогда уже понимал же фальш умственного, надуманного… нет уж, другим и соврешь, может, сумеешь, но не себе.
Получалось, что наличный, даденный нам здравый смысл, логика его и гносеология сама для того даны, чтобы предельно усложнить нам поиски и понимание смысла высшего, бога самого?..
И бога не видно, и без бога нельзя — кто это сказал, не Василий ли, брат?
И в замещенье, верно, нечто иное искал и желал, весьма серьезными дядями обещанное, по самоновейшим вычерченное лекалам и в превосходных степенях лучшее, нежели старенькое родное, отстало верующее, какое только в ногах путается, цепляется… Дяди подвели, не справились, по термину эпохи той — «переродились», но не идея, она-то как была великой, так и осталась — впереди, в будущее отступившая в ожидании мудрых исполнителей, какие восстановили бы связь времен, старое родное с новым. И чем шире и зловоннее разливалось болото семибанкирщины, тем она величественней виделась на горизонте, идея, вышедшая наконец из кровавых, неизбежных в истории пелен, из родовых кровей. Он и сейчас, в числе многих, видел в ней единственную надежду на хоть сколько-нибудь человечное завтра, а тогда искал ей нужное и наивозможно емкое определение, думал в меру разуменья своего, рылся в разноречивых выкладках и смыслах, пока сам для себя не нашел, не вывел: «русский социализм». И, как оказалось, непотерянное искал, встретив позднее в точности такое же у Достоевского самого, с вариантом «христианский»… Сколько же нам еще по кругу-то ходить?!
А великая если, то прорастет, рано или поздно, а вразумится, воплощенье найдет. Без нас, само собой, Смута только что началась, считай, и ох как не скоро еще это гноище выболеет и прочистится, кровью невинной промоется, единственным этой самой истории эликсиром, — вот что никак уж не экономится…
Не дано, и как попросишь? Он не знает. Да и припозднился, похоже, рок уже в действии.
Иностранцы удалились, над их столом хлопотали, прибираясь; и он не стал завидовать вдогонку им, их опыту: нечему. Своим бы распорядиться, уникальным же, чуть не вслух сказал он с остатком водки графинчику, свой девать некуда. Офицерам, ровесникам его, принесли коньяк, капитан налил товарищу, себе и, глянув зорко, без колебания наполнил рюмку Ивана. Спросил, как звать, себя назвал, друга, сказал: «За что?..» Вместо ответа Иван вспомнил, прочел: «Век двадцатый — век необычайный. Чем он интересней для историка, тем для современника печальней…» «А точно, слышь! — весело удивился старлей, как-то бесшабашно мотнул головой. — И за это давай! За родину». И в дергающихся, в неверных сполохах со сценки, под гнусавые рулады саксофона и тамтамы ударника они выпили. А те под своими фонарями работали, корчились, прыгали тенями, будто кого суетливо ногами били — первого в темном переулке попавшегося.
41
Мать спала, наверное, — одна, на старой, ее костистым, тяжелым телом продавленной кровати, в избенке на глинистом, разъезженном косогоре к речушке их, Мельнику, вода которого от долгих дождей была давно мутна и ледяна. Спала тяжелым от дневных трудов, старчески неспокойным уже и настороженным от недоверия к жизни сном; забывшись, всхрапывала порой, но тотчас замолкала, будто вслушиваясь, не пропустила ль чего, не сдвинула ль ненадежного равновесья ночи, душной избяной тишины ее, пересыпаемой смутной иногда сторожкой дробью в стекла, тревожимой глухими вздохами ветра за стеной. Осенняя ночь облегла все, пути перекрыла, сиротские в себе приютила поля, перелески обобранные, к самым окнам человеческих жилищ подступив и приникнув мокрыми бездонными глазами — своим забвеньем милосердным наделяющая каждого в меру усталости его, в меру дневной суровости бытия, его холодно испытующих, невыразимо блеклых порою и твоего вовек не разумеющих глаз.