Там, на подиуме, сорвались на визг, животная в нем была неудовлетворенность, недоброта — кому они грозят, за что? За свое животное, несытое, вытолкнувшее их на сценку эту? Впору подойти, подать свою тарелку: поешьте, успокойтесь, зачем так… Не возьмут. Окончат — пойдут на передышку в комнатенку без окон, за перегородку, где хранится казенный их инструмент. Вытянувшись на засаленных, еще не списанных креслах, перебросятся деловито, с паузами о том-сем, постороннем; на столике портвейн, судки с недоеденной дармовщиной, кислая сигаретная вонь пепельницы, перед выходом кто-то говорит непременное «еще раунд». И за полночь, высоко закутав горло, разойдутся торопливо, двое должны успеть на метро, а ударник-подголосок, разъезжаясь туфлями в только что выпавшей с неведомого неба снежной кашке и голову втянув в плечи, ловит для старшого такси, не без надежды разделить его ночное, с парой прихваченных бутылок дрянного коньяка одиночество… и все? И это — выбор? Или рок, какой они путают с тем, что лабают на сценке, переобезьянить забугорных обезьян стараясь?
Без бога это — все, и ничего больше, только это. Он подумал о том как-то неожиданно для себя, с полным согласием мгновенным внутренним: без бога, как олицетворения высшей воли, человеческое — лишь гнусная пародия не только там на смысл существования разума, но и на разум сам. Что-то есть в человеческом вообще, в самой этой задачке земного, личного и общего, самоусовершенствование безнадежное, неисполнимое вовек… предчувствие конца есть, апокалипсиса, не меньше, а значит, и бога самого, избавителя, высвободителя из все сужающегося тупика прогресса во зле, в недоумии. Ведь уже и тысячелетия этого само-творения человеческого прошли, сломились, смололись в горькую пыль, и вот не в кухонные, в столичные салоны переместившиеся витии, не заряженные бесцветной ненавистью гуманитарии на симпозиумах Римского клуба, а колхозный пастух Ширнин Федор Яковлевич, присев на берегу суходонного степного овражка, расправляет, разглаживает на коленке и едва не по складам читает вслух затасканную свою бумажку, что-то вроде прокламации всех времен, да и народов тоже, ни имени под ней, ни даты: «Живем хуже, нежели язычники, утопаем в скверне. Правда у нас в тесноте, злочестивая ложь великое пространство имеет, любовь злонравием больна. Вера раздробляется, покаяние страждет, грех нераскаяньем прикрылся, истина осиротела, правосудие в бегах, благодеянье под арестом, сострадание в остроге сидит — и дщерь вавилонская ликует…» И качает головой, подымает глаза и говорит: как, а?!
Без высшего все это не имеет ни смысла, ни цели, вся дурная бесконечность недалекого человеческого произвола, себе довлеющего, себя не разумеющего… и нашел же, где о высшем думать. Но надо ж когда-нибудь допустить, да нет — додумать непривычную ту еще для нашего брата-образованца, но временами одичавшими поневоле возвращенную опять на круги высокие свои мысль, что не одна все-таки, не единственная она, эта безнадежная, непотребная во всех смыслах реальность, даже наивысшему проявлению своему, разуму человеков, никак не приемлемая, не нужная… сама себе не нужная — если она одна. Нам уж прямо показывают, терпенье небесное, ангельское истощив, нам на башке растолковывают весь абсурд только земного, здешнего, всю дикость упованья только на земное — если без бога, даже если и отобьемся, стреножим хотя бы частью и на время зло общественное, человеком же сотворенное и спровоцированное… И в плену, в тюрьме этой ненавистной реальности, времен ее, в каких жить оскорбительно и тошно, ты не столько за исправленье, нет — ты за ее разрушение бьешься инстинктивно в спятивших напрочь, обезлюдевших душою и духом городах, за освобожденье от нее… ты, искреннейшее созидать пытаясь, на самом-то деле разрушитель здесь, и в этом-то корень всех мучительных противоречий твоих, ни много ни мало рок твой. Сам восхотел, обрек себя на это, и потому труднее, сквернее многих тебе. И спастись бы, откреститься от морока обыденности безысходной, несокрушимой, от железобетонных призраков этой закосневшей во зле обители князя мира сего — но рука не подымается, нечестивая, оскверненный язык не поворачивается, рассудок не повинуется воззвать к спасительному, высшему, не верит Слову всеразрешающему, в преходящих словах актуалыцины как в кокон замотанный, себя самого обманувший ими. И вот дожил до поражения — во всем, в правах на будущее даже, на какое-никакое дело жизни, с графинчиком на столе, с тоской подступающей ночи средь чужени.