— Ну, сатиру на лагерную жизнь гонит. Тут один пантомиму показывал на местное начальство. На Дюжева показал — он его на пятнадцать суток в карцер упрятал. Без вывода. За то, что кровать плохо заправил, или в сапогах нечищеных шел. Доебался, короче, до чего-то. Зато когда тот его на сцене показывал — а хули его не пародировать — брюхо показал — вот тебе и Дюжев! — все в зале ржали до упада.
— А хор... Хор раньше, еще в старые времена, из путних мужиков состоял. Даже блатные кое-кто пели, по раскумарке. А потом хозяин поменялся. Пришел новый замполит — дурак. Начал заставлять коммунистическую хуйню петь. Все, естественно, разбежались. Нагнали тогда в хор пидоров да чертей. Сделали певчий курятник. Ну и все. Это давно, еще до Нижникова было. Он пришел — все поменялось.
— Да, Дюжева поставь — он и сегодня курятник сделает!
— А сам впереди петь будет, ха-ха-ха!
— А гитары в клубе есть? — спросил я.
— Во!.. О гитарах. Я совсем забыл, — взвился Мустафа. — Здесь же до твоего приезда капитальный шмон был. Все гитары в отрядах позабирали и к Загидову в кабинет под замок перетащили. Дюжев с прапорами рыщет всю неделю по зоне, гитары из бараков выметает. Это к твоему приезду, Александр.
— Точно. До чего ж они тебя боятся. Как будто ты споешь что-нибудь и советская власть рухнет к ебени матери! — добавил Файзулла, открывая банку тушенки резцом по дереву.
— Да они не только в зоне — они и в батальоне охраны, который здесь за забором, все гитары вышмонали. Все магнитофоны у солдат из тумбочек позабирали, вместе с кассетами. Видно, из Москвы команда поступила.
— Да... Это плохо. Трудно тебе будет спрятаться. Будут пасти день и ночь.
— Да ладно, черт с ними. Мне сейчас, если честно, не до гитары. Я ее уж целых два года в руках не держал, забыл, что это такое.
— Надо переждать. Все утихнет, уляжется. Это первое время они будут во все шнифты глядеть, а потом отстанут.
Тогда можно и с Сан Санычем насчет клуба поговорить, — успокоительным тоном добавил Мустафа.
— Давайте лучше поедим. Пока Дюжев не учуял, хе-хе, — пригласил к столу Файзулла.
Он уже успел достать откуда-то из заначки сало, порезать хлеб, распотрошить чеснок и все это разложить на чистом листе белой бумаги.
— Сальцо... Не желаете, Александр... как вас по-батюшке?
— Васильевич.
— Сало, как вы знаете, в тюрьме — основной продукт, Александр Васильевич.
— У-у, жаба! — гримасничая, вытаращил глаза Мустафа. — Какой ты татарин, Файзулла? Представляешь, жрет сало день и ночь и называет еще себя татарином. Ты — не татарин, ты — хохол — «Файзулленко»! Нет, ты глянь. Завтра Загидову доложу, хе-хе...
— Доложи, доложи. Я давно знал, что ты — кумовская рожа, — откусывая сало, смеялся полным ртом Файзулла, — у Дюжева внештатным, поди? А вообще Коран не запрещает. Там написано: на войне и в плену, чтобы выжить, можно есть мясо самого грязного животного — свиньи. Аты сам, с понтом, не жрешь?
— Это свинья тебя должна есть! — не унимался Мустафа.
— А что, — не обращая внимания, отправляя в рот очередной кусок сала, продолжал он, — мы живем здесь как на войне — не знаешь сегодня, что будет завтра. Это раз. Срок мотаем — это тот же самый плен. Это два. Так что имею право есть сало по полной программе.
— Александр, ты угощайся, не обращай внимания на этот базар. Он так все сожрет. Он как верблюд — набивает впрок, хе-хе.
— В этом лагере на одной каше, без сала, не выжить, — ответил набитым ртом Файзулла.
Дальше была картошка с тушенкой, чай с конфетами и еще разные лагерные байки.
Мустафа с Файзуллой очень мне понравились. Были они совершенно разные. Маленький, коренастый, как колобок, Файзулла. Добродушный и весьма остроумный. И мощный, напористый Мустафа. Не менее остроумный, но более ядовитый в суждениях. Ильдар Файзуллин несколько лет назад учился в Свердловском архитектурном институте. Приехал поступать из Башкирии. Поступил. Не знаю, как уж так вышло, но сел он за грабеж. Кажется, по пьянке снял с кого-то шапку. Шапка ему была не нужна. Нужно было превосходство. Превосходство он получил, а с ним и сроку лет, кажется, семь. Но несмотря на это, был веселым и даже самоироничным.
Над собой он посмеивался легко и с удовольствием. Кто-то сказал, что основная черта великодушных людей — самоирония. Над другими — так же легко и всегда по-доброму. Даже о досадивших ему начальниках он говорил как о незлых злодеях. Художник он был, конечно, не Леонардо, не Брюллов, но все же с фотографий копировал достаточно точно, делая по лагерным заказам портреты чьих-то любимых и близких. Парочка таких незаконченных работ валялась на забитом до отказа подоконнике. Главным же ремеслом, которое его кормило, была резьба по дереву. В дальнем конце комнаты на стульях и коробках лежали заготовки кухонных наборов, шкатулок и прочей деревянной дребедени, которую ему заказывали и вольные, и зэки, и даже высокое начальство. Как у любого художника, в его лагерной каморке был полный бардак, который он характеризовал как «рабочий беспорядок».