Оттуда, оттуда. Один случай запомнится, когда Корчемный безотчетно смотрит на Тацитова, долго смотрит, они уже не прежние гении с неудачниками из шахматной секции (были еще лопухи, или, как их называли, «лопушидзе»), сомнамбулически торчавшие за клетчатыми досками, что-то убеждает их в этом, перспектива изменилась; но еще длится время Дворца пионеров. Сева ловит этот застывший, темный, как бы слепой взгляд своего двойника, никогда не садились играть друг против друга, какая-то сила предусмотрительно разводила их, отдаляла, все же Корчемный был гораздо сильней, оставалось одно: поверх голов взгляд, поверх досок с обезумевшими фигурами, чувство, что ты раздвоен и умален в пространстве, брошен на дно, где барахтаешься в наготе полусознания, нищеты духа, вдруг — скачок коня, просиявшего медовым лаком, в сторону, ладья твоя под боем, и — «шах тебе!» и «положение твое безнадежно, сдавайся!» Но всегда, казалось, можно было найти выход.
И в Охотске были произнесены те же слова: «Положение твое безнадежно... Ты должен исчезнуть». Он был согласен и не согласен. Да что говорить! Ведь и спасение временами чудилось, радость, как нежданная синева морская.
Однажды его, Севу, с несомненностью принимают за Корчемного, — происходит это в шахматном клубе, где идет турнир, имя двойника давно у всех на слуху, не только у ленинградцев; он помнит странное и яркое чувство уверенности, что так и быть должно, что ситуация «принца и нищего» действительна и осуществляется не ложно. Диссонансом вторгается в эту музыку самоупоения реплика об оценке партии, поданная одним шахматным приживалом, одетым почему-то во все зеленое, — опомнившись, он быстро убегает.
С тех пор прошло полжизни, после Охотска Всеволод Александрович к шахматам охладел, работал в Ленинграде по разным котельным, уже привычно переходя с места на место, когда что-то не ладилось во взаимоотношениях с другими, такими же, как он, или было физически тяжело, выносить невозможно, одиночество захлестывало, топило, разумеется, сам виноват, чай спитой на подоконниках пирамидками, смертельный для слабого сердца закат, и вот весть: Корчемный — холодная злоба газет и голосов из «Гиалы» — эмигрировал, поселился в Швейцарии. Для меня, как и для Севы, было понятно: это — с л о м. Гроссмейстера ломали, по существу, он был обречен на с л о м. Никто не мог знать, что заговорит кровь генерала Гриневича.
...И еще одна картина — прежде чем тяге этой, тяге к овладению пространством, говорившей о безрассудстве и чьей-то власти, раствориться в вечерних полуаллеях позади памятника Екатерине Великой, — в виду бывшего Александрийского театра, ныне драмы имени Пушкина. И если отвлечься от драмы имени... — драмы Чехова, драмы его «Чайки», комедии. Таким образом, на театр следовало оглядываться, — и я невольно делал это, и всякий раз меня доставало, как достает любовь или внимание близкого человека, ясно выраженное спокойствие всех его черт. Но и день, последний июльский день не отпускал.
Радио утром спокойно сказало:
— Требуются... постоянно прописанные не менее пяти лет и имеющие жилплощадь не менее семи квадратных метров на человека... проходчики.
Ну что ж! Не быть мне проходчиком метро в Ленинграде — ничего такого у меня нет. Меня ждала улица. «Выгрузка товаров с улицы Достоевского» — объявление в Кузнечном переулке. Бывшая Владимирская церковь, где теперь станция «Скорой помощи». Столько лазури! Куда мне все это? Мимо. Еще один театр, общественный туалет к нему впритык, с неизменным в его недрах гнилым, запашистым стариком, кочевавшим отсюда в «Вавилон», знаменитая пивная. Мимо — еще одного дома, где когда-то жил Достоевский, потрясенного теперь и разъятого, где только сраму быть.
— Я поглядел в пасть... в пасть поглядел! — сказал в этот момент кто-то на улице Рубинштейна. С неожиданной силой сказал, — а я уже очутился там. Черно-радужное стекло очков, засунутых в нагрудный кармашек пиджака, кажется мне — чем же? — я вижу этот мрачно-гипнотический взгляд — третьим глазом, недобрым. Кремовый костюм, помятый блондин с загорелым, в длинных морщинах лицом.
Лишь к вечеру оказался я за спиной императрицы.
Там, как уже было сказано, в полуаллеях шла отчаянная игра. Толпились шахматные болельщики, среди них, судорожно дергаясь, играющие ударяли по кнопкам часов. Один, все дрожа коленкой, твердил:
— Я что-то не пойму... Я что-то не пойму. А вот теперь понял!..
Должно быть, ход его партнера был силен, недвусмыслен.
И снова бледное мелькание городской лимонницы, вечерний и предвечный свет, гибельный тенорок:
— Нет, я что-то не пойму.
— Кто будет? — донеслось от другой садовой скамьи. — Может быть, Живородящий?