Но и герменевтический диалог не должен обходить сложных принципиальных проблем, если не хочет выродиться в пустую болтовню или в эстетствующую игру. Одна из таких проблем – диалог настоящего и прошлого внутри одной и той же культуры, в частности, применительно к Западу, диалог Модерности и Традиции. Если Модерность – разрыв в ткани Традиции, то каково отношение между этими двумя моментами, органически преемственными, ибо Модерность возникла из Традиции, и в то же время радикально прерывными, поскольку первая относительно второй была и является перманентной революцией? Нельзя принять легкого общепринятого ответа, что прошлое «музеифицируется», поскольку Модерность – создательница архивов традиционных текстов и каталогов ушедших эпох. Это особенно очевидно сегодня, когда культурология и структурализм полагают, что в эпоху постмодерности или постистории они открыли механизмы функционирования всех культур, разведя их по рубрикам в универсальном перечне. Структуралистская культурология, основанная на лингвистических моделях, не поставила вопроса о месте, которое культуролог занимает в культурном процессе, и даже имплицитно приписала ему статус привилегированного и «объективного» наблюдателя, при помощи методов научного знания обозревающего прошлые тысячелетия, как если бы он находился вне их движения к актуальному настоящему и еще не актуальному будущему.
Герменевтика не претендует на это и знает, что интерпретирующий находится в отношении «дополнительности» с интерпретируемым и его интерпретация не может смыкаться с «истиной» текста. Но герменевтика знает также, что этот несовершенный диалог с другим – единственная живая, не «музеифицирующая» и не каталогизирующая форма общения. И отдает себе отчет в том, что риск такого диалога – превратиться в монологичный и тавтологичный, т.е. стать лжедиалогом. И все-таки этот риск, критически контролируемый филологическим методом и философской рефлексией, –единственный путь к жизненному контакту с другим, будь это собственное прошлое или радикально другое, диалог, обосновывающий и поверяющий себя через сверхдиалог между участниками, т.е. внутри культурно-языковой общности, которая имеет тенденцию бесконечно расширяться. Таким образом, фундамент так понимаемого диалога – в принципиальной историчности «диалогического животного» – человека в постметафизическую эпоху Модерности, являющуюся также эпохой открытости к метафизике, понимаемой как неискоренимая потребность и поиск.
В этой перспективе приобретает новое и адекватное значение русская культура, в частности литература и философия, достигшие расцвета в начале нашего столетия. В русской культуре, где по видимости доминирует противопоставление «западничества» и «славянофильства», момент единства между этими двумя тенденциями в действительности сильнее момента их противопоставления. Главное то, что у них одна основа, суть которой в опыте усваивания Модерности страной, позже других европейских стран вставшей на путь модернизации, однако страной не восточной, как, например, Япония, а европейской, хотя и со своей особой исторической судьбой, и христианской, хотя и христианство здесь тоже отличалось своеобразием. Даже в случае самых крайних славянофильских позиций, особенно позднего славянофильства, сменившего на рубеже ХIХ-ХХ вв. «классическое» первой половины XIX в., главное – их участие в общей проблематике современной европейской культуры, характер их критики Модерности, однородной западноевропейской самокритике. С другой стороны, русское западничество не повторяло механически интеллектуально-исторический опыт Западной Европы, а адаптировалось и трансформировалось применительно к специфическим условиям развития русской истории. Поэтому литература, т.е. та часть русской культуры, которой самым непосредственным образом предстояло быть воспринятой Западом, ощущалась западной культурой не как некая экзотика, а как нечто близкое и соприродное, хотя, разумеется, и не идентичное, одинаковое и в то же время отличное, оригинальное и знакомое, во всяком случае, сразу понятное. Это объясняется тем, что близкие контакты с русской культурой начались к концу XIX века, когда европейский Запад в лице наиболее передовых элементов своей культуры стал освобождаться от оптимистических мифов и признал внутренне присущие ей противоречия: при всей уверенности в собственных силах западная культура уже начинала предчувствовать свои ограничения.