– Я лучшего мнения и о Боге, и о людях, Гарри.
– Тем более достойно сожаления, что вы не занялись вопросом регулирования их размножения.
– Должен сознаться, Гарри, я никогда всерьез не интересовался этими делами.
– А стоило бы.
– Не стану спорить, но, на мой взгляд, это чересчур большой и сложный вопрос, чтобы заниматься им между прочим. А на серьезное изучение у меня нет времени.
– Для нас с вами он стоит в одном единственном аспекте: что делать с людьми, когда их станет еще больше? Впрочем, мы не знаем, что с ними делать уже сейчас! – сердито проговорил Гопкинс. – По-моему, вопрос не так уж сложен, как хотят его представить всякие шарлатаны от науки: людей на свете должно быть как раз столько, сколько нужно.
– Нужно для кого? – прищурившись, спросил Рузвельт.
Гопкинс прищурился, копируя собеседника:
– Для нас с вами! – И пожал плечами.
– Ручаюсь вам, Гарри, мальтузианство – бред кретина, забывшего лучшее, что Господь Бог вложил в нашу душу: любовь к ближнему.
– Что касается меня, – желчно сказал Гопкинс, – то я люблю ближнего только до тех пор, пока получаю от него какую-нибудь пользу. А я не думаю, чтобы увеличение народонаселения, хотя бы у нас в Штатах, способствовало моей или вашей пользе.
– Это отвратительно, Гарри, то, что вы говорите! – крикнул Рузвельт. – У вас немыслимая каша в голове… вы ничего не понимаете в этом. Хорошо, что ни вы, ни я не успеем засесть за мемуары.
– За меня не ручайтесь…
– Не обольщайтесь надеждой, что я оставлю вам время на это старческое копание в отбросах своего прошлого.
– Только потому, что мне не дано дожить до старости, только поэтому.
– Вовсе нет, – запротестовал Рузвельт. – Я не позволю ни себе, ни вам тратить время на стариковские жалобы, пока один из нас способен на большее.
Гопкинс отлично понимал, что хочет сказать Рузвельт, но ему доставляло удовольствие строить гримасу недоумения. Он любил поднимать подобные темы и часто спорил с президентом. Эрудированные доводы образованного и дальновидного Рузвельта частенько бывали Гопкинсу очень кстати, когда ему самому доводилось отстаивать точку зрения президента перед его противниками. Эти доводы особенно были нужны Гопкинсу потому, что он не находил их у себя.
Гопкинс не был простаком. К тому же, будучи помощником такого изощренного политика, как Рузвельт, он не мог относиться к противникам так легкомысленно, как относился кое-кто из его друзей, в особенности все эти оголтелые ребята из шайки Ванденгейма. Гопкинс смотрел на коммунизм, как на серьезное явление в жизни общества. Он отдавал должное русским, проводившим учение Маркса и Ленина в жизнь с завидной последовательностью. Но он, разумеется, не соглашался с тем, что позиции его общественной системы – капитализма – могли быть сданы этому враждебному его миру мировоззрению.
Вот тут-то ему недоставало теоретических знаний, а Рузвельт прибегал иногда к мыслям таких, казалось бы, далеких миру президента философов, как Ленин и Сталин. При грандиозном размахе их философских построений, при невиданной смелости социальных и экономических решений, предлагаемых человечеству, они никогда не отрывались от реальности.
Нет, Гопкинс не был философом. Единственными уроками философии, которые он признавал, были беседы с Рузвельтом. Но и здесь он частенько проявлял такую же несговорчивость, как сегодня:
– Не понимаю, что глупого в рассуждениях Мальтуса? Но допустим, что попытка избавиться от перепроизводства рабочих рук – действительно чепуха. Тогда нужно сократить производство машин-производителей.
– Одна глупость страшнее другой, – воскликнул Рузвельт.
– Не понимаю, что тут глупого, – сказал Гопкинс, – если вместо одного давильного автомата я посажу в сарай сотню парней. Все они будут заняты, все будут получать кусок хлеба, а я буду иметь те же пятьсот кастрюль в день, которые штампует автомат.
В глазах Рузвельта мелькнула нескрываемая насмешка. Когда Гопкинс умолк, он сказал:
– Значит, когда эти сто парней родят еще сто, вы должны будете дать им в руки вместо медного молотка деревянный или просто берцовую кость съеденного ими вола, чтобы работа у них шла медленней. А когда у той второй сотни родятся еще сто сыновей, вы заставите их выгибать кастрюли голыми пальцами, а закраины для донышка делать зубами?
– Это уже абсурд!
– А не абсурд предполагать, что три доллара, которые вы даете сегодня мастеру при автомате, можно разделить на сто парней, а потом на двести, а потом…
– Вы сегодня поднимаете меня на смех.
– Это все-таки лучше, чем если бы вас подняли на смех Тафт или Уилки.