Прошло несколько дней. Иван Иваныч сидел перед почти завершенным романом, но сюжет расплывался, герои страдали косноязычием, и, как ни странно, сквозь этот досадный сумбур то и дело проступала респектабельная фигура Ивана Углова, его очки в роговой оправе, за стеклами которых таилось черт знает что, и слышался его хохот, и предполагалась злодейская интрига. А Ивану Иванычу было это совсем ни к чему. Он нуждался в покое, он хотел жить по собственному усмотрению. Жизнь ведь была одна, да к тому же короткая, и прожить ее нужно было так… как диктовала ему его собственная фортуна, пусть не слишком снисходительная, но зато своя. А все эти давления со стороны, все эти унизительные тупики, и ловушки, и лабиринты, и интриги — всё это сбивало с ног, сгибало спину, и нужно было мужество, которого не было, иммунитет, которому не хватало концентрации, трезвый расчет, при котором почему-то всегда приход не сходился с расходом. Да, и вот теперь этот Углов, не идущий из головы. Кто он? Что может означать стремительно выпущенный им диск с пленок домашнего производства, на котором явственно прослушиваются кухонные звучания, голоса собравшихся, звонки телефонов, позвякивание бокалов и вилок? Какие силы скромно стоят за спиной этого лондонского издателя? Диктует ли кто-нибудь ему зловещие поступки, или он — заурядный ерник и хохотун, празднующий свое высвобождение из социалистического лагеря? А ненависть к нему генерала Филина — не тонкая ли игра? Уж не выстукивает ли он с помощью морзянки в Москву привычные шифры о встрече в Мюнхене?.. Иван Иваныч сперва решил, что всё это чудовищная галиматья, вздор, но напряжение не исчезло. На всём какая-то грязь, думал он, торопясь к генералу в Дом литераторов, чтобы опередить возможные сигналы Углова, грязь, что-то во всём нечистоплотное, думал он, липкое, мерзкое, думал он и посмеивался над собой, и унижал себя самого.
А генерал, словно предчувствуя встречу, спускался по лестнице и, наклонив голову, разглядывал Ивана Иваныча, но как победителя на недавнем секретариате, как удачника. И сказал, осклабясь:
— Ну, знаешь, я вчера решил, что тебе конец, ей-богу, но каков Арнольд! Я видел, как позеленел твой антагонист… — он торжествовал. Кто знает, какие их внутренние дела переместились с места на место, под кем из них заколебались пространства, чей нож оказался острее, кто из них после заседания опрокинул стопочку в знак восхищения фиаско соперника, а кто бил посуду с молчаливым ожесточением. Конечно, Иван Иваныч не был посвящен в эти изысканные взаимоотношения писательских начальников, хотя о многом догадывался, глядя на торжествующего генерала. И тут он с несвойственной ему безжалостностью и сарказмом шепнул Филину:
— Вам привет от нашего общего друга…
— Кого ты имеешь в виду? — спросил генерал строго, зная, что общих друзей у них нет.
— От Джона Глоффа, — усмехнулся Иван Иваныч.
— Ты встречался с этой скотиной?! — прошипел генерал, и лицо его покрылось красными пятнами.
Иван Иваныч был очень внимателен, и потому в восклицании Филина увиделось ему не сверкание жаркой молнии, а холодная вспышка электрического фонарика. Он хорошо это различил, и это усугубило его подозрения.
— Пойдем-ка, — распорядился генерал и заторопился в свой кабинет и там спросил, неумело притворяясь равнодушным: — Ты действительно с ним встречался?
— Да, — сказал Иван Иваныч, — как с вами.
Ему было любопытно видеть генерала растерянным. Ему вспомнилась недавняя история, о которой много говорили в писательских кругах. Примерно с год назад группа московских писателей отправилась в Лондон. Возглавлял ее генерал Филин в качестве публициста. Этот камуфляж его несколько удручал, ибо генерал, к чести его, не был тщеславен. Он был впервые на Западе, и всё там раздражало его и даже приводило в неистовство. Больше всего держала его в напряжении возможность провокаций со стороны ЦРУ, Интеллидженс Сервис и прочих служб. Молодые литераторы, которых ему было поручено сопровождать, доводили его до умопомрачения доверчивостью, легкомыслием, излишней восторженностью и чрезмерной практичностью, которая била в них ключом, приманивая толпы развязных чудовищ, именовавших себя журналистами и даже писателями, и только генерал видел их насквозь. Он предупреждал своих подопечных, не повышая голоса, сквозь зубы, но влияние его ослабевало с каждым часом.
— Какая витрина! — восторгалась поэтесса Римма.
Генерал вглядывался в витрину.
— Безобразие! — с отвращением выдавливал он.
Или поэт Андрюша, намазывая тост маслом, произносил, воркуя, а может быть, даже провоцируя оргсекретаря:
— А тостики у них ничего, а?
— Безобразие! — угрюмо припечатывал Филин, дожевывая очередной тост.