То место, где ты родился – те обстоятельства, в которых ты родился, история места и то, как эта история переплетается с твоей собственной, определяет, кто ты есть, что бы ни вещали адепты глобализации. Моя родная мать работала у станка на заводе. Мой приемный отец сначала был дорожным рабочим, потом посменно выгружал уголь на электростанции. Он отрабатывал десятичасовые смены, по возможности оставался работать сверхурочно, экономил на автобусных билетах и каждый день проезжал на велосипеде по шесть миль в один конец. При этом мясо у нас на столе бывало всего два раза в неделю, а у отца никогда не хватало денег на что-нибудь более волшебное, чем раз в год вывезти семью на море.
Он был не лучше и не хуже всех, кто нас окружал. Мы были рабочим классом. Толпой у заводских ворот.
Я не хотела принадлежать этой клубящейся массе пролетариата. Я хотела работать, но не так, как отец. Я не хотела исчезнуть. Я не хотела родиться и умереть в том же самом месте, и чтобы всего лишь неделя на морском побережье разделяла эти события. Я мечтала о побеге – но если и есть что-то ужасное в индустриализации, так это то, что она делает побег необходимостью. В системе, которая порождает массовость, индивидуализм – единственный способ выбраться. Но что тогда станет с общиной... и с обществом?
В бытность свою премьер-министром Маргарет Тэтчер сказала, вполне в духе своего друга Рональда Рейгана, празднуя "Десятилетие Я" 80-х: "Общества, как такового, не существует…"
Но когда я росла, мне на все это было наплевать – все равно я ничего в этом не понимала.
Я просто хотела выбраться.
Моя биологическая мать, как мне рассказывали, была маленькой рыженькой девчонкой из района ткацких фабрик в Ланкашире, которая в свои семнадцать произвела меня на свет с легкостью, будто кошка.
Она была родом из деревушки Блейкли, той самой, где было сделано свадебное платье для королевы Виктории, хотя к тому времени, когда родилась моя мать и я сама, Блейкли уже не был деревней. Деревня вынужденно становится городом – вот она, история индустриализации, и в этом есть свое отчаяние, и волнение, и жестокость, и поэзия – и все эти вещи живут во мне.
Когда родилась я, ткацкие фабрики уже ушли в прошлое, но вот длинные низкие террасы домов стояли на месте – временами каменные, временами кирпичные, под крышами из сланцевой черепицы с пологими скатами. Если у вас крыша крыта сланцевой черепицей, у нее должен быть скат не больше 33 градусов – с каменной же черепицей вы должны выдержать угол в 45 градусов, а то и все 54. Пейзаж полностью определялся тем, какие материалы были у вас под рукой. Более крутые крыши с каменной черепицей заставляли дождевую воду течь медленнее, проводя ее по подъемам и углублениям камня. А сланец был более быстрым и плоским, и если такая крыша была слишком крутой, вода обрушивалась с нее в водосточные желоба сплошной стеной. Поток замедляется на плоскости.
Типичные плоские серые крыши в северных рабочих районах не зря выглядят так несимпатично – как и промышленные здания, эти дома строились с утилитарными целями. Вы к ним привыкаете, вы тяжко трудитесь и даже не пытаетесь предаться красивым мечтаниям и не пытаетесь обустроить лучшую жизнь на этих мощеных щербатым камнем полах, в этих малоформатных комнатушках, на этих унылых задворках.
И если вы даже вскарабкаетесь на крышу дома, повсюду будут только приземистые ряды общих дымоходов, выпускающие клубы угольного дыма в туман, за которым где-то скрывается небо.
Но...
Пеннинские горы в Ланкашире – волшебное место. Низкие, широко раскинувшиеся, массивные, твердые, с четко прорисованными гребнями холмов, они словно грубоватые стражи, которые любят то, что не в силах защитить, и поэтому остаются на месте, склоняясь над уродливым порождением человеческих рук. Остаются на месте – сами испещренные шрамами, изрытые – но остаются.