Вторая Дума повела дело немного иначе, чем первая. Как-то само собой стало чувствоваться, что ветер подувал с другой стороны, и, благодаря этому, паруса, на которых бежало судно, все исхитрялись ставить и так, и сяк. Да и интерес к Думе как-то сразу сошел наполовину.
— И дивное дело! — восклицал Иван Захарыч: — Не пойму я никак, чего они спорят, разговоры разговаривают?.. Делали бы, как лучше… Об чем спорить-то? Дели все поровну, тебе хорошо, и мне хорошо, тебе это надо, а мне это надо… У тебя палец отруби — больно, и у меня отруби — больно… ровняй всех… дели поровну…
— Эх ты, чего захотел! — смеялся Чортик: — Жирно, брат, крошишь — дьячка подавишь… Сравняют они тебя, держи карман… Нет, брат Елисей, они за свое держатся и зубами, и ногами… Не верь им, чертям, ни в чем… Ты мне верь, я не обману… я свой… А они, брат, на тебя глядят, как барыня на овечку… «Ах, глядите, какая овечка»… А попробуй-ка перед ними высморкаться двумя пальцами, да брось об пол, что они скажут? «Мужик, свинья, невежа»… А ведь не поймут того, что я, можно сказать, со дня своего рождения об употреблении носового платка и понятия не имел. Помню я раз, — давно уж это было, — жили мы тогда с отцом в сторожке Лес он караулил у одного дьявола богатого… Сторожка около дороги стояла. Вот как-то раз ночью стучат в окно… Сам становой, да еще и с дочкой, перезябли, заехали погреться… Ну, понятное дело, отец колесом перед ним: «Пожалуйста! Яичек не угодно ли…» То, се… Лег это он, становой-то, на лавке, растянулся… «Хорошо!» — говорит… А дочка его, барышня эдакая, вроде спички, соплей перешибить, прищурила глазки и говорит отцу: «Папа, как это они умеют так топить тепло?» Вопрос сам по себе пустой, а вот поди ты: остался он у меня в памяти на всю жизнь… Мальчишка я тогда был, а понял из этого слова «они», что мы с отцом для них люди особые, на них самих непохожие… Эх, Елисей, не надейся на князи и сыны человеческие… Чем больше тьмы у нас, тем для них жить лучше!
— Так как же быть-то? — с тоской спрашивал Иван Захарыч.
— Не знаю.
— Отстранить надо!
— Как ты их отстранишь?
— Силком-с! — выкрикивал Иван Захарыч, и глаза его загорались.
— Ну вы, философы! — вступался в разговор Сысой Петров, — потише… Смотрите, как бы вас самих не отстранили… Ну вас! Наживешь еще беды с вами… Пейте вот, — это ваше дело.
XXIII
Под влиянием разговоров с Чортиком, слыша постоянно «они не допустят», Иван Захарыч совсем переменился и весь переполнился ненавистью к этим «они», которые «не допустят»…
С ним стало невозможно и, в некотором роде, даже опасно говорить. Он орал в пьяном виде, бия себя в перси, никого не стесняясь, такую «крамолу», что даже сам Чортик уходил куда-нибудь, а трактирщик Коныч не один уже раз делал ему замечания и грозился выставить в один момент!
— Им что, — орал Иван Захарыч, — им, знамо дело, одно и нужно: принизить нашего брата, в грязь втоптать, придавить… Лежи, мол, такой-сякой… жри свиной корм… работай, ворочай, работа дураков любит… У-у-у, чорт вас задави!
А после того, как «разогнали» и вторую Думу и собрали «господскую» третью, Иван Захарыч окончательно, по его мнению, уразумел, в чем дело, окончательно потерял всякую веру в Думы и ругал их на чем свет стоит.
XXIV
Выскочив под вой и ругань Химы во двор, Иван Захарыч постоял несколько времени, прислушиваясь к неумолкающему крику, несшемуся из хаты, и с тоской и кружением в голове начал набирать вторую охапку дров «для подкидки».
Его тошнило, и он чувствовал, как все у него и внутри, и снаружи дрожит и трясется… Он силился восстановить в памяти, что было вчера, но не мог припомнить, так как был сильно пьян и все «заспал»… Какая-то смутная тоска вместе со злостью на самого себя ныла в его душе. Что именно он орал спьяну, — он не знал, но чувствовал, что, наверно, орал нечто такое, чего орать вовсе бы не следовало.
— Э-эх, — вздыхал он, набрав охапку дров и неся ее к двери, — натворил я, небось, чудес. И чорт меня догадал язык распускать! О, господи, владыко живота моего… тоска-то, а?..
Он вошел в избу и, стараясь не шуметь, положил потихоньку новую охапку на пол. На шестке у Химы стояла лампочка, освещавшая шесток, чело, печурку сбоку и бросавшая свет внутрь самой печки, куда Хима, страшная, неумытая, простоволосая, влезая чуть не на половину, укладывала в клетку дрова…
— Чего ж ты стал-то, — набросилась она на Ивана Захарыча, — как пень горелый… Делал бы что-нибудь…
— Да что делать-то?.. Делать-то нечего…
— На вот, коли лучину… лешман… мучитель!..
Иван Захарыч накалывает лучину и, сделав это, опять не знает, куда себя пристроить.
В оконцах, между тем, начинает белеть…
— Свет, — говорит он, — разбудряет…
Хима молчит и, уложив дрова, подсовывает под них лучину и затопляет… Иван Захарыч стоит и тупо, мутными глазами глядит, как огонь охватывает сперва лучину, как она коробится, трещит, как начинают потом «заниматься» дрова, как стелется по печке и выходит сквозь чело в трубу темносерый густой дым…
— Тоска!..