В своих размышлениях о прошлой жизни отца я сделал по крайней мере одно наблюдение, которого не делал раньше. Сперва — только для себя. И лишь спустя несколько месяцев я поделился им с Холли. При своем обновленном взгляде на то, как следует относиться к поведению родителей, она нашла это наблюдение достойным порицания. Более того, когда я рассказал о своих мыслях, она открыто заявила, что сегодня ложится спать одна, и дала понять, что больше не хочет обсуждать со мной тему родителей — пожилых, больных или каких угодно. И вот чем я ее так оскорбил: все предыдущие устремления и амбиции отца требовали брать в расчет риск только для одного себя, но, когда он вырвал с корнем из Нэшвилла всю семью и перевез в Мемфис, он был морально обязан брать в расчет риск для психики еще пятерых человек, и не просто молодой жены и кучи детей, а жены, которой было за сорок, и четырех молодых людей — либо подростков, либо взрослых, где самый младший уже влюбился в темноволосую девочку, с которой познакомился на ежегодной конной выставке. Уверен, с такой максимой спорить невозможно — о чем я и сказал Холли: высокие устремления и амбиции — это очень хорошо и даже похвально, пока от других людей не требуется разделить риск, созданный и предназначенный для протагониста. Это относится — по крайней мере, так мне казалось и так я убеждал Холли, — и к отцу, и к предводителю любого племени или нации. Если брать его как отдельного человека — достойно восхищения, что ему хватило смелости и выносливости начать жизнь заново в среднем возрасте. Но если брать его как
Но Холли Каплан не желала и слушать. Она не осуждала мою готовность простить — если здесь требовалось прощение, но забвение — уже совсем другое дело. В наших поздних, далеко за полночь разговорах она продолжала настаивать, что забыть — значит избегать проблему. Далее она перешла к тому, что отцы правы во всех спорных ситуациях, касающихся детей. Тут уже я увидел, что она говорит глупости. И, разумеется, догадывался, что этот ее вздор вызван раскаянием или виной, которые она тогда испытывала по отношению к собственному отцу. Но я ждал, когда это признает сама Холли. А тем временем мы ходили кругами. «Но разве это вообще имеет значение?» — спрашивал я себя. Я уже видел, что моя доктрина забвения — такой же вздор, как ее мысль, что забвение не нужно. Мы как будто обсуждали, сколько ангелов уместится на кончике иглы. Или как будто два еврея в храме обсуждали какую-нибудь невразумительную моральную дилемму, или два пуританина, баптиста или методиста в захолустье Теннесси.
11
Однажды субботним утром в конце июля мы с Холли засиделись за второй или третьей чашкой кофе на завтрак. Раздался звонок — внизу почтальон оставил нашу почту. Мы вопросительно переглянулись, спрашивая одними глазами, кто пойдет за обычно неинтересными субботними письмами. В итоге спустился я — разумеется, на лифте, в довольно рассеянном состоянии, пребывая в своих мыслях. Почтовый ящик был забит счетами, рекламой и прочим. Небрежно вытащив содержимое ящика, я захлопнул крышку. Я уже вернулся в лифт, когда начал просматривать макулатуру в поисках почты первого класса. И вдруг она нашлась — письмо от одной из сестер, первое после моей неприятной мартовской истории с ними. Я перевернул конверт и увидел, что оно от Жозефины.
От обеих сестер приходили открытки для поддержания связи, но не письма. Отчего-то казалось, что писем больше не будет — никогда. Но теперь я так и видел, как Жозефина семенит по асфальтовой дорожке к старомодному почтовому ящику у ворот и поднимает маленький металлический флажок, чтобы обозначить «разносчику», что она оставила письмо. Каким непохожим, словно из другого мира, казался ее опыт отправки письма по сравнению с моим опытом получения. Пока я вскрывал конверт, казалось, что он пришел из прошлого. Даже последняя адская поездка домой скрылась в тумане. Когда я наконец присоединился к Холли в маленьком кабинете, где она еще потягивала холодный кофе, я уже открыл конверт и прочел первые строки вслух: