И вот, наконец, она находит тело убитого короля и, припав к своему мертвому любовнику, покрывает его поцелуями. И на минуту для души вся жизнь ушла в иллюзию одной жаркой ночи. Но вот смолкло детски-набожное пение Эдиты, и больше не веют ее седые космы. Следом ушли и тяжело дышащие монахи с своей холодной ношей («Поле битвы под Гастингсом»).
Остались только вороны, туман и никем не оплаканные трупы, — да с ними одинокая, безысходно-пустынная душа поэта… Хотя бы случайный кров!.. Вон там вдалеке мигает огонек. Пойдем туда: это в хижине углекопа какой-то печальный рыцарь качает зыбку, качает и поет. Случайно забрел в хижину заблудившийся на охоте король Карл I, и он баюкает своего будущего палача. Шуршит солома, по стойлам блеют овцы; все было бы так мирно, не проблескивай из черного угла топор. Покуда от его угрозы скрипят разве надломанные сосны, но зловещий облюбовал себе совсем другую сердцевину. Ходит колыбель, поет рыцарь, а от холода в спине уже шевелятся спущенные локоны на осужденной голове Стюарта («Карл I»).
Эта и две последующих пьесы «Романцеро»[76] отделяют голову от туловища: мне всегда страшно, когда я их читаю. Точно вся жизнь, все силы ума и фантазии, воли — последним притоком крови отделяли голову Гейне такую светлую, такую прекрасную, от его умирающего, заживо похороненного тела… Минута, и окровавленный венец должен скатиться с белокурых волос короля. Но ирония, этот зоркий сторож, поднимает багетку[77]… И вот перед нами встает целый сонм обезглавленных, а душе хочется смеяться: ее пьянит светлый смех среди этой небывалой феерии: в Трианоне происходит le lever de la reine.[78] Весь штат Марии Антуанеты налицо, — и ни одной головы. Ее нет и у самой королевы, и только потому, конечно, вопреки этикету, она и без завивки. Между тем жизнь идет своим порядком, и все эти фрейлины и гофмейстерины совсем было приспособились к своему безголовью, — да солнце случайно заглянуло в комнату и в ужасе отпрянуло («Мария Антуанета»). Еще шаг, и душа поэта, — все в кошмаре головы, отлученной от тела, — загляделась на плясунью.
О, это совсем Иродиада:
Ее пляска меня обезумила. Я теряю рассудок.
Говори, женщина, что должен я тебе подарить?..[79]
Ты усмехаешься? А! Понимаю. Гей вы, драбанты, скороходы! Голову Крестителя! Живо!
Отделенная от тела голова — кошмар больного. Но перед нами вовсе не Иродиада, — это другая плясунья; она хочет более живых красот, ее нега должна быть более трепетной, более ощутимой; музыка ее танца требует ноющей скрипки, и чтобы эта скрипка непременно звучала тут же, в самом Париже, ну, пускай хотя бы в Jardin Mabille[80]… Нет, ей никто не дарил головы пророка, этой бедной Помаре, — правда, у нее удивительный выезд, но разве же вы не видите, что лошади везут ее вовсе не au bois,[81] а в госпиталь и что завтра это пленявшее нас гибкое тело для пользы науки распластают ее же сегодняшние кавалеры? («Помаре».)
Да, распластают — но ведь это будет еще завтра, а покуда разве не ныли сейчас сладострастные струны?.. Посмотрите, как обаятельна эта свежесть. О, да… Но душе больного эта-то свежесть и кажется страшнее всего, потому что в ней — в свежести — таится и смерть, и разложение. Пусть лучше греза, что-то несбыточное, невозможное… тень, безумие…
И вот душа поэта накидывает капюшон монахини. Перед ее глазами по Рейну в лучах заходящего солнца плывет корабль, и весь он в цветах и зелени лавра.
Среди палубы стоит белокурый и кудрявый красавец, и его затканное золотом по пурпуру одеянье сшито, как теперь уже не шьют. В ногах у златокудрого лежит девять женщин, и все они прекрасны, как мраморные изваяния. А сам он поет так сладко, и лира его звучит так нежно, что песня огнем зажглась в сердце монахини. Горе только в том, что все это: и барку, и певца в локонах, и его муз — монахиня узнала Аполлона — видела здесь только она. И вот, когда корабль исчез за поворотом Рейна, — не стыдясь своего капюшона. Христова невеста бежит, влюбленная, по берегу Рейна, бежит и, останавливая встречных, она говорит, как безумная: «Добрые люди! Где же она, где эта цветущая барка, и кто же глядит теперь на золотистые локоны Аполлона и слушает его лиру?».
А люди — кто засмеется, кто вздохнет, но все проходят мимо, и ни одна душа не может понять безумной.
Наконец сыскался один добрый человек: он расспросил монахиню поподробнее и не только расспросил, но даже постарался рассеять ее сомнения. О нет, она вовсе не бредила. Только это не был Аполлон. Знаю, знаю твоего красавца. Точно, рабби Файбиш обольстителен. Положим не Аполлон, но все же он кантор амстердамской синагоги. Пурпурный плащ? Боже мой… Знаю даже, почем была и материя — по восьми флоринов за аршин; да, матушка! И счет еще не выплачен. Лира?.. Да, рабби Файбиш играет, между прочим, и на лире, но он предпочитает ломбер… Язычник?.. О, настоящий — и в этом отчаяние его родителей. Музы?.. Знаю и муз. Даже дом знаю, откуда он понасажал их в свой плавучий ковчег… Особенно есть там… («Бог Аполлон»).