Едем, едем, едем, уже не интересуясь ни местом, ни именем злополучной стоянки. После трехдневного перехода в мыслях такая же толчея, как на дороге. Вспоминаются какие-то непонятные встречи, знакомства и обрывки случайных фраз:
— Черт знает что, точно начитался Достоевского до рвоты.
— Ещё день такой жизни — и покончу с собой. Не могу. Кузнецов, покачиваясь на своём иноходце, меланхолически философствует:
— Пей в радостях сердца вино твоё, потому что в могиле нет ни вина, ни походов, ни вестовых, ни папирос.
И кричит зычным голосом:
— Башмаков, папиросу!
Башмаков, расторопный и юркий, подбегает к Кузнецову с папироской.
— Болван! — гневно раздражается Кузнецов, — сколько раз я учил тебя: с огнём подавай. — И с размаха ударяет вестового стеком по плечу.
Я смотрю искоса на солдат: лица угрюмо-равнодушны.
Чем крепче вживаюсь я в военный быт, тем неоспоримее для меня, что здесь все ещё господствует право «крещёной собственности». Солдат — бессловесный крепостной, обязанный выполнять беспрекословно все офицерские прихоти. Офицер командует, распоряжается, привередничает, дерётся. Все поговорки солдатские, созданные казармой, напоминают старую барщину:
— Нужда учит, а солдатчина мучит.
— Солдатскими мозолями офицеры сыто живут.
— У солдата душа Божья, голова царская, а спина офицерская. Помню, на одной из стоянок командиру первого парка Кордыш-Горецкому вздумалось устроить учение. В продолжение двух с половиной часов он гонял ездовых по кругу, заставляя их соскакивать с коней и вспрыгивать на ходу. А сам, стоя посредине с колоссальным хлыстом в руке, выкрикивал басом: «Ты чего — мать твою!» — и изо всех сил немилосердно хлестал провинившегося куда попало. Когда за обедом я спросил его, для чего ему понадобилась эта муштра, он коротко и сухо ответил: «Для пользы службы».
С приездом Базунова такие учения прекратились, но рукоприкладство продолжает свирепствовать наравне с матерщиной. Бьют больно и злобно почти все поголовно: и командиры парков, и старшие офицеры, и бывший агроном Кузнецов, и студент Болеславский, и сын заслуженного профессора, молодой адвокат Растаковский, и другие прапорщики. Исключение составляют командир бригады Базунов и два прапорщика: Болконский и Медлявский. Некоторые прапорщики, как, например, Растаковский, с каким-то сластолюбивым рвением предаются мордобою. В солдатских поговорках эта прапорщицкая ретивость отмечена очень колоритно:
— Невелик чин прапорщик, а офицером воняет.
— Невелик прапорщик пан, да офицером напхан.
По целым часам не двигаемся с места, обессилевшие, замученные, утопая в потоках грязи, в облаках конского пара, в оглушительной оргии проклятий, ругательств, ударов, которые сыплются на спины лошадей и на головы предков по материнской линии. По временам нас обгоняет пехота. Она бредёт по бокам дороги, хмурая, серая, обмызганная и загадочно-замкнутая.
— Отчего они такие молчаливые? — спрашивает Костров.
— Богу молятся, — раздражённо ехидничает Базунов. — Да и о чем им, подлецам, разговаривать, когда они так и рыщут глазами, что бы такое в карман сунуть: кусок сахару, котелок, походную кухню, заводную лошадь, пушку... Пехотинцы ведь — это первые воры на земле. Такие социал-дымокрады, что ой-ой-ой... Ахнуть не успеете, как из-под носа самого Вильгельма упрут и в борщ сунут. Я их, прохвостов, во как знаю!
На привале подсаживаюсь к группе пехотинцев, отдыхающих на опушке леса.
Разговор не клеится. Я отхожу в сторону и, усевшись на корнях, слушаю. Сперва беседуют тихо; потом, забыв о моем присутствии, говорят полным голосом. Лиц не вижу, но долетает каждое слово. Философствуют или сказки рассказывают.
— Как же ты говоришь, войска не было? Значит, и воевать не воевали?