— Так точно, — умильно отвечает Блинов, подражая голосу Гридина. — Язык не лопатка — знает, где сладко.
Солдаты бурно хохочут. Гридин торопится исчезнуть. Несколько минут смутно гудят голоса, и вдруг чётко выделяется чья-то завистливая фраза:
— А Юрецкий-то какое седло припёр: английское! Говорит, на чердаке отыскал.
Языки сразу развязываются. Говорят вслух — каждый, что думает, потому что на войне совершенно нет надобности оставаться неискренним и скрытным.
— Хорошо бы и нам пошарить.
— Ищи-свищи. Допрежь нас другие пошарили. Окромя как костлявых жидов и поляцкого цментажа[7] ничего не оставили.
— Эх, эх! Наших грехов в два века не замолить.
— Что тут и говорить, — вмешивается Шкира. — Газве нашего брата спрашивали войну начинать? Через все земли крещёные война перекинулась. Эх!..
И заунывно затянул своим звучным баритоном под аккомпанемент балалайки:
Я слушаю Шкиру, слушаю грохотанье отдалённой канонады, смотрю на пробоину в стене, на загаженный пол — и меня охватывает глубокое отвращение ко всему происходящему, к этой кровавой мусорной яме, которая называется войной.
Такова настоящая война — та, что делается вооружённым солдатом, а не перьями тыловых журналистов. Но у русского интеллигента нет собственных мнений. И на войне, и в тылу он так мало верит себе, что постоянно больше интересуется чужими мнениями, чем собственными. Оттого и получаются у нас постоянно две истории, из которых одна пишется чернилами, а другая кровью. И та, что выходит из-под пера, совсем не похожа на ту историю, которая выходит из-под штыка на полях сражения.
Натыкаюсь на группу наших солдат у костра. Между ними Семеныч, Асеев и несколько пехотинцев.
— Ты чего это, ваше благородие, немцу дорожку вытаптываешь? — обращается ко мне Семеныч. — Аи нашим чаем не побрезгаешь?
— Страшно мне, сил не стало в халупе лежать, вот и мотаюсь по улицам.
— Это у тебя от пути ещё оторопь не проходит... Округ на сто вёрст леса древние, дремучие. Не то что дороги, а тропы в них не проложено. Сюда и глаз человечий, почитай, с век не заглядывал. С испугов да со страхов разных душа, вишь, никак не поднимется...
— Ну, это какой страх! — перебивает Семеныча какой-то бородач в отрепьях. — От такого страху не сдохнешь. В окопах — вот где страх. Под самую шкуру залезает. Вылез я это раз из окопа. Бяда! Рвутся снаряды грома тяжче. Округ стон стоит. Хочу идти — ноги не подниму, ровно кто за пятки хватает. Ни в праву, ни в леву сторону не гляжу — боюсь. Припал страх смертный, загрёб за самое сердце, и нет того страху жёстче. Ровно тебе за шкуру снегу холодного насыпали; лязгают челюсти, и кровь в жилах не льётся: застыла вся. Взял я винтовку на прицел, ружьё-то тяжёлое, как пуд; завопил, захрипел по-зверьи, а курка спустить и не знаю как... Так и не смог, ровно обеспамятел...
Солдат что-то продолжает рассказывать. Я безучастно слушаю, смотрю в лицо рассказчику, и вдруг мне начинает казаться, что этот самый бородатый пехотинец, который сегодня кричал на старуху: «Пошла, стерва! Тут тебе заступников нету!»
— И жалко не было? — обращаюсь я к нему неожиданно.
— На войне какая жалость? Не знает война заступника. На войне жалеть — себя загубить. На войне огнём, да мукою, да кровью горячей, да слезами бабьими всю душу выжжет.
— Значит, не жалко? — пристаю я к бородачу. — И никто в ответе не будет, ни за кровь, ни за бабьи слезы?..
— Не нами война начата, не нам и в ответе быть.
Коль скоро речь зашла об ответственности, Асеев уж тут как тут. В его лице мировая совесть находит самого преданного заступника и паладина[8]. Не скажу, поэзия это или мистика, но сектантская утвержденность Асеева действует с гипнотизирующей силой. Говорит он хорошо и грустно, и глаза у него уповающие и просветлённые.
— Бежит кровь по земле, — говорит он певучим говорком, — напоила собою землю на аршин в глубину, и великая в той крови сила есть... Обручается земля с человеком на будущие времена, зовёт земля к покаянию... Западает кровь в землю, как слеза в душу, целует землю тоска земная, просит-плачет: прости, мать-сыра земля, за безбожие и своеволие своё плачу кровью своей... И услышит земля спокаяние, дыхнёт дыханием праведным, повеет дух новый над землёй...
Асеев единственный человек на войне, который ничего не берет у жителей и чрезвычайно легко расстаётся с собственным гардеробом. В одном месте отдал сапоги, в другом шапку оставил. Ходит он босой, распоясанный. Лицо строгое, ясное, притягивающее. Вероятно, таких мужиков, как Асеев, воображал Толстой, когда писал Каратаева или сочинял свои сказки о странниках и старцах.
Снова толчея в непролазной грязи и оголённые деревья. Люди такие же голые и ощетинившиеся, как колючая проволока. Злоба, сквернословие, разговоры и к вечеру отвращение к прожитому дню.