От усталости люди совершенно лишились языка и только мычали. С обеих сторон на много вёрст стеной тянулся непроходимый сосновый бор; подозрительно вспыхивали какие-то зеленые огоньки. Но нам было все равно. Хотелось лишь одного: присесть, уснуть... И вдруг солдаты один за другим стали спотыкаться и падать в грязную, вонючую гущу, в которой валялись десятки подыхающих и уже разложившихся лошадей.
— Но, но! Подтянись, ребята! — раздаётся зычная команда Кузнецова, и солдаты стряхивают с себя сонную одурь и плетутся дальше.
Опять густая, глубокая, вонючая гуща, вся замешанная на конском помёте. По бокам леса, леса и леса. Дух захватывает от истерзанной и замочаленной колёсами падали. Дождь сечёт, как кнутами.
Облепленная грязью одежда задубела, покоробилась и трещит, как хомут. Каждый шаг — это какое-то крёстное шествие. С высокого пригорка я смотрю на узкую чёрную дорогу всю в глубоких впадинах, наполненных жидким зловонным киселём, сверкающим и кипящим, как смола; вижу далеко впереди и позади себя опрокинутые зарядные ящики, двуколки, фурманки, артиллерийские повозки, какие-то бревна и шпалы, рельсы подвижного состава, колеса, шинели и валяющихся по обочинам, на пнях, на шинелях и в грязи выбивающихся из сил солдат. Они лежат, неподвижные и замученные, рядом с сидящими по брюхо в грязи, полуживыми, ещё барахтающимися и судорожно дёргающимися лошадьми... Из этой липкой, вонючей и сверкающей гущи несутся тяжёлые крики, сопение, хлопанье кнутов, едкая матерщина и отчаянные вопли:
— Погибать, ребята! Окормили австрияцкую землю дополна... А дорога все страшней и ужасней, и грохот орудий надвигается все ближе и ближе.
— Пропадём, не выберемся, — бормочут сквозь зубы офицеры.
Близится вечер. Лошади, давно не получавшие корма, отказываются дальше везти. Происходит какое-то таинственное совещание между солдатами, и я вижу, как из зарядных ящиков вынимаются гранаты и шрапнели, и их уносят куда-то в лес. Проходит не больше получаса, парк двигается дальше. Двигается легче, свободнее; лошади крепче перебирают ногами. Ещё минут двадцать — и мы на вершине огромного холма. Как по волшебству, исчезли леса и топи, и перед нами вдали зажигается огнями город Ниско.
— Ишь ты, чутьё какое! — посмеивается Базунов.
— Вот откуда у них вдруг сила появилась: жильё почуяли.
— Да нет же, секрет не в этом, — говорит наивно Костров. — Разве вы не знаете, что солдаты опорожнили ящики и половину снарядов закопали в лесу?
— Официально мне ничего неизвестно, — строго, сквозь зубы произносит Базунов, — а холодно и здраво рассуждая, если уж верить в солдатское чутьё на войне, отчего бы нам не поверить и в конское чутьё?..
Мы в деревне Шиперки, в низенькой и жалкой хатенке, среди солдат и детишек. Лежим на койках, вплотную приставленных одна к другой. В комнате одуряющая вонь. В зыбке стонут и мечутся три девочки, больные корью.
Просыпаюсь от душу раздирающих криков: воплем воют растрёпанные бабы, у которых отбирают картошку, масло, коров. В ушах назойливо ноют их всхлипывающие причитания: «Дрибны дитки, маты-старуха, овёс забрали...» В хате дымно и грязно. Визжат больные детишки. Неистово кусают блохи, которые ползут и скачут по лицу, по платью, по стенам, столам и скамьям. Вонь, духота, загаженные окна. С отвращением проглатываю чай и апатично прислушиваюсь к тому, что происходит кругом. В сенях столпились все наши денщики, и оттуда доносится хриплый и медлительный голос Ханова:
— Это ещё не холодно. Теперь как раз рыбу ловить: мы все, льговские, коло саду обучены, а к зиме рыбой занимаемся. Дома я четыре сети оставил, по двенадцать рублей сеть. Река у нас, Сейм, в Десну впадает. По нашей реке всякая рыба ходит: язь, окунь, карась, щука.
Доктор Костров, лёжа под одеялом, читает вслух отрывки из «Войны и мира», а Евгений Николаевич (Базунов) сопровождает это чтение ядовитыми репликами.