Бабушка донимает меня утверждением, что я веду себя как двухлетка, даже младше Самсончика, но когда она выдает итоговую характеристику: «капризная мамочка», – я вспоминаю, что даже плохого человека можно любить. И с озорством двухлетки выбираю то, что ценнее: пусть бабушка любит меня не хорошей – а капризной, как есть.
«Я по крайней мере ничего не забываю», – гордится она, и тут уж я ловлю ее на лакировке прошлого. А как же керосинка, которую она оставила гореть дома с двумя маленькими детьми и пошла на базар, а когда вернулась да увидела, что разгорелось, обрушилась на детей – нет, поправляет она себя, я их не била, но я… я подумала на них.
Да, как я подумала на Самсона, потеряв плеер.
Меня потряхивает от возмущения, когда бабушка говорит, что ее идеал – «хорошие отношения». Но, поразмыслив, я понимаю, что в том и дело: идеал – это требование, непомерное требование к жизни, которая злит тем сильнее, чем меньше прислушивается к пожеланиям. На требование бабушки как-то раз отозвался только ее отец – когда по ее приговору убил домашнюю их овчарку, задравшую соседскую курицу.
Нет лучшего способа понять, до чего ты плохая мать, нежели отправившись с ребенком на лето к бабушке. Но нет и лучшего времени, чтобы принять это. Убить не собаку – а свои ожидания.
Я вернулась в Москву с чувством, что снова не провела идеального лета, которое может ведь оказаться прощальным. Но что сказать о бабушкином прощании с сыном? Таким же летом, встреченным в Джалал-Абаде после десятилетий разлуки: в ее Среднюю Азию он разве только звонил со своего Дальнего Востока, куда уехал после учебы вслед за второй женой, – она доигрывает в реконструкцию детства и запирает его, без двух лет пенсионера, в квартире, откуда он в юности упорхнул в Сибирь. Не пускает его, взрослого сына, проводить меня в аэропорт вместе с его сестрой – моей мамой. «Как так, – излагает она мне, вероятно, дословно, тогдашнюю свою обиду, – столько не виделись – а он рвется уехать?» Идеал хороших отношений в действии – если бы не два «но». Он не уезжал – уезжала пока только я, а они с мамой на другой же день вернулись бы обратно в Джалал-Абад. И – оставшись вдвоем в семейной обители, мать и сын, не видевшиеся много лет, опять не пересеклись: переполненная обидой, она ушла в свою комнату и закрыла дверь.
Не скажешь, нет, что у мамы моей и ее брата было идеальное детство. Но было ли оно у их матери? Как родовую притчу, пересказывает мне бабушка откровенную, но немногословную беседу с моей прабабушкой: «Мама, а почему ты меня никогда не наказывала?» – «А ты не заслуживала». – «Мама, а почему ты меня никогда не обнимала и не целовала?» – «Всё тут», – вздыхает моя прабабушка и прижимает руку к сердцу.
В нашем с мамой семейном мифе о проклятье вздыхающая прабабушка занимала место кроткой мученицы, которая умела «не связываться» с норовистой дочерью и вела за нее дом. Но вот и мученицу нашлось в чем упрекнуть.
Когда я перед ночным выездом в аэропорт обнимаю бабушку и говорю ей, что люблю ее и уважаю, она отвечает: «Мне никогда никто такого не говорил». И у меня, последней хранительницы семейного мифа, есть основания верить, что она не преувеличивает.
Самс проснется уже в такси и недрёмано вперится в черные тени быстро оставляемых позади гор – глухо проспав поцелуи бабушки во всё мягкое, отяжелевшее, нежное, чем мне удается его к ней поднести. Мы пустились в долгожданный обратный путь – домой, к папе и мужу, в не летнюю свою, реальную жизнь, а меня тянуло назад от неведомого доселе сожаления.
Я ходила в церковь, не допускающую причащаться Христовых Тайн во вражде, и сбрасывала к ногам исповедующего священника путы: докладывала, как простила подружкам и дружкам от десяти до тридцати, – и только теперь поняла, что годами причащалась, удерживая о бабушке привычную домашнюю злую память.
Этим летом я впервые будто увидела ее саму – со спины, против света из окна в комнате, когда-то считавшейся комнатой ее матери. Она шлет троекратные напоминалки Богу – в молитве, которую придумала сама. И я вдруг отчетливо вижу ее такой, как есть – какой она предстает перед Богом: «Господи, помилуй меня, одинокую, больную, не вижу, не слышу…» Самс тихо сидит на стульчике и внимательно слушает, как она перечисляет тех, за кого просит – киргизские имена вперемешку с русскими, – а я покорена смиренной музыкой припева: «Молю Тебя, Господи, молю. Молю Тебя, Господи, молю. Молю Тебя, Господи, молю». Я давно тревожилась о том, как бы приобщить Самсона к молитве, в которой даже я понимаю не все сочетания слов. Вернувшись в Москву, я впервые проникаюсь настоящим почтением к бабушке, когда вижу, что сын мгновенно поднимает светлеющее лицо и улыбается, заслышав от меня простые слова ее молитвы, к которой его, выходит, приучила не многозаботливая мать, а прабабушка.