Умирали они легко, не мучились. Сперва брат помер, а потом сестра. И когда хоронили их, мне чудилось, будто старухи на мать поджав губы смотрят и шепчутся у нас за спиной. С тех пор как на кладбище не приду, все мне чудится этот шепот. Так и остались мы с матерью одни. А дом у нас-от большой был. Передок да зимовка, двор, баня, в передке три комнаты, шесть окон на улицу глядят, и во всех этих комнатах пустота звенящая. Ни родня к нам не заходит, ни гости. Страшно мне там было, вот и слонялся я целый день по улице, а домой лишь ночевать приходил.
А раз — было мне тогда уж лет десять — шел я из школы из соседней деревни, и встретился мне дорогой мужик молодой. Остановил вдруг меня, стал по карманам у себя шарить, а потом ладонь протянул — и две ириски на ней. Я этих ирисок до того разу и не видел, слышал только от ребят постарше, что бывают такие, оробел, а он сунул их мне в руку, засмеялся, шлепнул меня и говорит:
— Беги, че рот-то раззявил?
Звали его Долькой. Он жил в нашей деревне, но я его прежде не встречал. Он из армии только вернулся, а служил там целых семь лет. Всех воевавших-то мужиков отпустили, а таким, как он, и досталось лямку тянуть. Злой он был, горячий. Стали его в колхоз звать, ухмыльнулся только и фигу показал председателю. «Батя мой, говорит, к вам не ходил и мне наказывал не ходить, потому как закваска у вас фарисейская. А было б у вас хорошо, меня бы и звать не надо было, сам бы прибежал, возьмите меня, робяты». Про закваску никто не понял, а сделать с ним ничего не могли. Паспорт у Дольки был, так что сам он себе хозяин. Летом дома поживет, сена накосит, картошку выкопает, а на зиму плотничать куда-нибудь подастся. Никак не мог я забыть про те ириски, хоть и не впрок они мне пошли — долго их съесть не решался, берег, а когда наконец развернул, они уже засохли.
А рос я озорным, не боялся ни лешего, в школе мне скоро надоело за партой сидеть, и догляду за мной никакого не было. Мальцом еще был, а уж и на шальное был годен, и дрался, и матом ругался, и курил. Матери на меня жаловаться ходили, но толку-то? Меня никакой ремень не брал. Оторвой рос, безотцовщиной. Мужики же к моему хулиганству относились снисходительно, но скоро и им я надоел. И вот раз на сенокосе стали мы распределяться, чтоб стога метать, отказались от меня все да и говорят:
— Иди вон, парень, к батьке сваму в пару становись.
Я вздрогнул, попятился, потом повернул голову, а там, весь красный, потный, криво улыбаясь и ни на кого не глядя, стоял Долька. Я тогда уже знал, конечно, что отец мой, который в сорок первом на войну ушел, не настоящий мне отец. Но поверить в то, что Долька, молодой, красивый Долька, еще за мужика-то не считавшийся, потому что он на гулянки ходил да к девкам приставал, поверить в то, что вот этот Долька мой батя, я не мог.
— Ну че встал как неживой? — рявкнул он, и я почувствовал в его окрике что-то такое сладкое, что стремглав взлетел наверх и стал принимать у него сено. А он стоял внизу пыльный, дочерна загорелый и орал:
— Живее, ну живей давай, чертова кукла!
Я задыхался, не успевал, но боялся просить его работать помедленней, и мне казалось, что вся деревня в этот момент остановилась и смотрит на нас. А от все кидал и кидал мне это сено с такой яростью, точно хотел с головой засыпать, только б никто меня не видел.
Потом он опять уехал. На сей раз надолго, в Устюг, учиться на механика. Я снова остался один, оглушенный, растерянный, как застрявший в охане окунь. Мне мучительно хотелось говорить с кем-нибудь о нем, но к матери я не приставал. Я был тогда уже достаточно большим, чтобы понимать: в деревне мать осуждают за то, что она связалась с пацаном, которому не было тогда и шестнадцати лет. Но я ее не осуждал, а был даже благодарен, что так вышло. Любила ли она его в самом деле или просто затосковала без мужика — одному Богу известно. Но он больше не был для меня Долькой, стал батей, моим настоящим батей, хотя в метрике, а потом и в паспорте меня записали на прежнее отчество. Да я этому и не противился: не очень-то мне хотелось зваться Адольфовичем.
Я сильно скучал по нему, ждал, когда он вернется, хоть и понимал, что с нами он жить не станет. Мне было приятно слушать ворчание деревенских баб: «От погоди, отец дак вернется, уши тебе надерет, шали этакой». Я был горд тем, что у меня такой замечательный, ни на кого не похожий батя, что у него вольная, независимая жизнь, и я мечтал, что, как только вырасту, батя обучит меня плотничать, а плотником он был лучшим во всей нашей деревне, которая плотниками славилась. Я представлял, как мы будем вместе ходить на заработки, нам станут платить много денег, и, когда летом я вернусь и пойду по деревне, все ахнут. Но каким же ударом было для меня его возвращение в деревню год спустя.
Он вернулся не один, а привез молодую жену, и все мои мечты пошли прахом.