— Джереми не хочет верить, подобно Джону Саймону, что хозяев можно убедить мирными разговорами. По его словам, это все равно, что класть собственную голову в львиную пасть до того, как из груди льва вырвано сердце, а из пасти — зубы. Он говорит, что богачи — небольшая кучка и они обманом и террором держат в осаде, в толстых грязных стенах целую нацию бедняков. Он считает, что если многие тысячи людей живут только для того, чтобы обогащать всяких пенбори и плиммонов, то это значит обкрадывать жизнь. Поэтому, говорит он, нация бедноты должна избавиться от осаждающих ее и сделать свою жизнь ясной, чистой и плодотворной. Хорошо, говорит он, было бы, если бы те, кто кует железо, стали хозяевами заводов, где оно куется. И если бы поля принадлежали тем, кто желает возделывать их, — ведь так оно и было когда — то. Наконец, говорит он, если рабочим действительно суждено стать в новых городах рабами, добычей голода и эпидемий, каких они до тех пор не знали, то уж лучше теперь же уничтожить рудники и доменные печи и нас вместе с ними, а долинам вернуть их прежний покой и пустынность…
— Мне интересно побольше узнать об этом Лонгридже. Когда Джон Саймон прибыл сюда с Севера без меня, в его душе осталось пустое место. Не сомневаюсь, что он нашел немало всякой всячины, чтобы заполнить эту пустоту. Но хотелось бы мне знать вкус и запах того, чем он заполнил ее.
— Ах, о нем можно так много рассказывать! Если бы, например, Джереми поверил, что своей смертью он даст нам возможность посвободнее жить и чувствовать, он тотчас же умер бы, придавая этому такое же ничтожное значение, как, скажем, какому — нибудь пустяковому насморку.
— А Джон Саймон был его большим другом?
— Впервые они встретились в лютую зиму позапрошлого года. И нам казалось тогда, будто они — половинки какого — то целого, вечно желавшие соединиться. Может быть, они пришли с разных концов света именно для того, чтобы встретиться здесь, среди наших холмов, — так, казалось, они слились в одну мысль и одну силу, которые в последние годы указывали им путь. Первое время именно Лонгридж был моральным наставником, кротким и мягким. Нужно было видеть, как все существо его будто загоралось, когда он говорил о потоке великодушных мыслей, в которых стоит только окунуть самых черствых и неисправимых заводчиков — и они станут чутки к нашим желаниям. Пока рабочие по — прежнему плохо и недостаточно знают мир, где они живут, говаривал Лонгридж, до тех пор все их желания будут грубыми, бестолковыми, несбыточными. Именно Лонгридж приохотил нас к чтению и ученью. А стоило ему побывать в каком — нибудь поселке, как многие переставали ходить в пивные, хотя у него никогда не хватало времени прямо выступить против алкоголя.
— Я слышал о таких людях, Эдди, но сам я не таков. Для меня перечувствовать чужую жизнь так же мучительно, как водить наждаком по лицу. Вот я и стараюсь увильнуть от этого. Мне все равно, ищет ли человек путь к спасению души или же золото, навоз, аметисты, оспу или еще какую — нибудь чертовщину, которая, по его мнению, наполнит его жизнь содержанием. И все — таки я рад, что есть еще люди, способные чувствовать безграничные страдания других. Как — нибудь и где — нибудь они, возможно, и доберутся до того плодоносного корня, который, как магнит, время от времени притягивает к себе даже самых тугодумных, самых тупых людей.
— Корень всякой жизни, благо всех людей — вот что гложет их сердца, арфист.
— А что, Джон Саймон и Лонгридж когда — нибудь ссорились между собой?
— В ту пору именно Лонгридж прозвал Джона Саймона «скоропалительным», а Джон Саймон Лонгриджа — «блаженненьким». Это Адамс говорил тогда, что только плавильная печь с ее палящей и изменчивой природой — вот настоящий символ, достойный вести вперед людей, хлебнувших слишком много горя. Огонь, который мы так тщательно поддерживаем для Пенбори, следовало бы разложить под самими хозяевами, и тогда, может быть, они поживее образумились бы. А Лонгридж говорил: наше единственное спасение в том, чтобы неправые поняли свои заблуждения, а их жертвы осознали, что их долготерпению в этом мире должен быть поставлен предел. Если бы мы вздумали слушаться Джона Саймона, то в ту же зиму нам пришлось бы покинуть наши жилища, а судебные учреждения, исправительные дома и дворцы сильных мира сего запылали бы огнем.
— А теперь они, значит, поменялись ролями? Непо-! стижимо! У меня самого никогда еще не было таких мыслей, которые сначала приросли бы ко мне, а потом вывернули меня наизнанку. Я всегда старался держаться подальше от больших дел, достаточно больших, чтобы оставить прочный отпечаток в моей душе. Но мне всегда казалось, что большие мысли рождаются из какой — то глубокой подпочвы и так же мало подвержены изменениям, как, например, деревья. Как же это произошло?