— Кого же это может остановить? Только неопытного простачка. А умный человек сфабрикует вам какие угодно улики. Послушали бы вы Лимюэла! Вот уж кто несомненно выйдет в люди. Ведь стоит только хозяину свистнуть — и он свезет на кладбище любую правду. Заведите — ка, братец, себе тоже тележку и ключ от кладбища — и выгода от этого вам будет немалая. Да что это вы так мрачны! Я вовсе не хочу обижать вас. Лгите обо мне, сколько вашей душеньке угодно, я даже не стану привлекать вас к ответственности за клевету. Представляю себе, что менее незлобивые люди, чем я, отнеслись бы к вам по — серьезному, были бы недовольны тем, что вы оборотень, и с удовольствием вывязали бы из вас бант для мрачного обелиска, который стоит на кладбище над могилой Пенбори — отца. Меня же занимает только одно: как бы мне уловить ритм происшествий, которые обрушиваются на мой череп в виде упорного колючего града. Когда — нибудь я все это сыграю на своей арфе и специально для этой пьесы окрашу струны в смоляно — черный цвет, да еще в нескольких местах перережу их.
Мы дошли до комнаты, где я уже однажды встретился с Пенбори в ту полночь, когда я исполнял для него колыбельные мелодии. Джабец втолкнул меня, а сам исчез. На этот раз в комнате не было темно, как тогда. Лампа с прикрученным фитилем бросала слабый свет из дальнего угла. В широких прямоугольниках оконных стекол то и дело отражались вспышки огненных языков над плавильными печами. Пенбори сидел в том же кресле, которое он занимал в ночь нашей первой встречи, несколько недель тому назад. Внешне он, казалось, очень сдал. Волосы его окончательно поседели. Выпуклые глаза казались бессонно — умными и все же не могли придать сколько — нибудь убедительной жизненности обрюзгшим и обесцвеченным чертам лица. Вся фигура какая — то настороженная, точно он с минуты на минуту ожидает приступа новой обессиливающей боли. Пенбори предложил мне кресло, и я сел. Заговорил он крайне медленно, одолевая слова с таким трудом, точно каждое из них — какой — то особый, оторванный от других мир мысли и усилий.
— С вами поступили ужасно, арфист?
— Пожалуй, да.
— Я сделал для вас все, что было в моих силах. Но вот уже довольно продолжительное время, как все идет помимо меня. Мне начинает казаться, что я один из никчемных и отверженных людей нашего века, такой же, как и вы, арфист. Забавная ведь это мысль, как вы думаете?
— Меня это нисколько не забавляет. И мне не до смеха. В мире не должно быть отверженных. Не должно быть обиженных. Кто так возвеличен, чтобы иметь право обрекать других на мучения?
— Правильно. Вполне правильно. Но вы и я — мы — то экзамена не выдержали. А мучители, верно, считают, что они, как и мы, имеют право жить и заниматься своим странным ремеслом. Я слишком нерешителен, вы — бродяга и бездельник, и оба мы не годимся для борьбы. В честолюбивых замыслах моего отца была какая — то размашистая, дерзкая поэзия, и на время я нашел в этом утешение для себя. Но нет красоты в звуке удара кулаком по лицу или в свисте плетки по спине. Все эти радклиффы и плим- моны — это какая — то помесь спеси, делового ловкачества и крайней трезвости, которые превратят их в непревзойденных и грозных скотов задолго до того, как они покончат счеты с земным существованием. Они будут глухи, как камни, и до их ушей не дойдет ужасное, иссушающее шуршание других человеческих жизней. Мне дорого обошлось мое отличие от них, но я рад, что я не был таким, как они. Нежность — это сущность всей жизни, нежность — это единственная наука, достойная изучения. Я рад, что я низведен до молчания и никчемности. Плохо пришлось бы нашей планете, если бы все фрондеры были такие, как мы с вами, арфист: мягкосердечные, обходительные, одержимые чувством утерянной красоты, которую надо во что бы то ни стало восстановить. К счастью или к несчастью, но всегда найдутся свои Джоны Саймоны Адамсы. Меняя с каждым поколением свое имя, свою целеустремленную страстность и способы борьбы, черпая поэтическое вдохновение из собственного духа неукротимого сопротивления, почти окостенев от веры в собственный героизм и свою правоту, они и впредь будут умирать с оптимистическими возгласами. «К счастью» — потому, что такое фанатическое сближение с массами может неожиданно совершить чудо: облагородить великое людское стадо и его преступных пастырей. «К несчастью» — потому, что вся эта стойкость, все это величие вряд ли приведут к чему — либо другому, кроме продления бесплодной муки. Как обстоит дело с Адамсом, арфист?
— Вы же сами ответили на этот вопрос: им не удастся заставить его трепетать!
— За последние недели я часто, очень часто думал о вас. Даже когда я был в самом бредовом, скверном состоянии и мозг мой поглощен был эгоистической тревогой за свою собственную жизнь, висевшую на волоске, я не переставал видеть перед собой вас и этого гнусного палача. Сначала мне даже казалось, что неотступно преследующий меня образ — некий предвестник смерти, как ворон, что ли, но в то же время он — то, вероятно, и дал мне какие — то силы для выступления в вашу пользу.