Турсун медленно кивнул своим широким, изборожденным шрамами, отмеченным следами переломов лицом. Ему тоже случалось погружаться в созерцание, свободное от материи, от сознания, превращаться в пустую оболочку, открытую сумеркам с их сладким медовым ароматом, ласковой прохладой и предзакатными лучами. Но Турсуну трудно было столь же долго, как это делал Гуарди Гуэдж, сохранять это совершенное слияние себя с концом дня. В сердцевине полного блаженства, когда движение духа словно повисает, вдруг начинает шевелиться оживающий червячок мысли.
И тут закрывался для человека светлый мир, возвращались тревоги и одиночество.
«Мы приехали сюда, – подумалось Турсуну, – вечером того дня, когда
Турсун заметил, что в этот момент Гуарди Гуэдж тоже словно отдалился от него, так же как и прекрасный, наполнившийся сумерками вечер. Только что они втроем были так счастливы. Теперь же небо стало недоступным, и очень, очень далеко от него две жизни, два изолированных друг от друга существования. У Турсуна от этого стало горько на душе. Он стал размышлять. Помочь делу было невозможно. По другую сторону древнего самовара сидел человек, хоть и истощенный и почти невесомый, как бы превратившийся просто в силуэт, но человек, обладавший своим внутренним весом, своей судьбой, своей тайной.
«Ведь он постоянно находится в движении, – продолжал думать Турсун, – двух ночей обычно под одной крышей не спит, а тут вдруг будто прирос к этой юрте. Дело явно не в желании отдохнуть: как бы рано, до зари, я ни встал, он уже на ногах. Пища? Да он лишь из вежливости притрагивается к ней. И все время проводит в кишлаке, беднее которого не найти. В этом убогом селении он слушает, что говорят старики, дети и даже женщины, приближаться к которым из-за его возраста ему ничто не мешает».
Турсун готов был воскликнуть:
«Скажи мне, скажи, о Пращур, что удерживает тебя здесь?»
Но так и не решился спросить. Ведь Гуарди Гуэдж, как всегда, способен был ответить вопросом на вопрос: «А тебя самого, о Турсун?»
Руки старого
«Почему? Почему?» – снова и снова спрашивал себя Турсун.
Голова его поникла, и он стал ворочать ею справа налево и слева направо, как будто отгонял надоедливого овода.
В полной тишине со стороны кишлака послышались звуки домбры и стали приближаться к юрте.
Кулаки Турсуна разжались: теперь он имел право говорить, мог отвлечься по приличному поводу. И он воскликнул:
– Прислушайся, Пращур, вот и Нияз идет сюда.
Гуарди Гуэдж немного помолчал. Он слышал хуже Турсуна. Потом отозвался:
– Теперь и я слышу. Его обычное время. Солнце опустилось до уровня наших глаз.
Из-за юрты появился карлик в лохмотьях, запаршивевший, с седеющими волосами, с ужимками, искажавшими его лицо. Двигался он неровными толчками, и все у него плясало и сотрясалось: плечи, суставы, морщинистые щеки, губы в растерянной улыбке, вздутые вены на шее, зоб на горле. И вместе со всем этим грациозно плясала меж его пальцев тонкая двухструнная домбра, степная певица. Звуки он извлекал из нее настолько чистые и верные, что Гуарди Гуэдж тихо произнес:
– Поистине, юродивые живут рядом с богами.
Вместо приветствия карлик подбросил в воздух домбру, которая дважды перевернулась в воздухе и, не переставая звучать, упала ему на ладони.
«Соседей, что кормят его каждый день, и меня, видящего его со дня рождения, Нияз часто забывает и не узнает. А вот его, Пращура, узнает безошибочно».
Карлик, не переставая играть, уселся по-турецки возле Гуарди Гуэджа.
«Он пришел сюда только ради него», – подумал Турсун.
Домбра взлетела в воздух еще раз, опустилась на ладони Нияза и вдруг заиграла в другом ритме. Струны издали долгий, настойчивый, жалобный звук, потом повторили его еще и еще, снова и снова. И вечный путник Гуарди Гуэдж узнал мелодию, так как слышал ее лет сорок или пятьдесят тому назад, а может и раньше, слышал по ту сторону Гималаев, на дорогах Тибета.