Время остановилось. Ветер раскачивал кроны почти уже совсем облетевших деревьев на бульваре, но ветви их будто бы уснули в неподвижном воздухе; листья, сорванные с них, странными осенними бабочками сплелись в диковинном танце, да так и застыли, не долетев до земли, точно в предсмертном уже любовном томлении. Звуков не было; невидимые вдалеке волны бесшумно разбивались о гранитные плиты набережной, чайки раскрывали свои бранчливые клювы, но ни единого крика не проникало в мое пораженное сознание.
— Что ты смотришь на меня, точно я сказала что — то удивительное? Ты что, забыл, какие штуки проделывает время с твоею жизнью? Чем эта удивительнее всех остальных?
— Твоя — мать?
— Да, представь себе. И вообще всех живущих.
Я прожил долгую, невероятно долгую по человеческим меркам жизнь. Я был песчаным змеем, затем гигантским каменным идолом; затем по воле самого творца этого мира был наделен непредставимой человеком силой и мудростью, чтобы нести пламень священного знания населяющим многие миры народам; постиг бесчисленное множество самых разных вещей о жизни и устройстве мироздания; был возвышен и низринут и растерял, конечно, значительную часть своих знаний и могущество моего разума ослабло. Но даже обрети я их снова и преумножь сколь угодно, мне было бы не вместить того, что спокойно, даже буднично — хотя и с огромной тревогой — сказала мне эта невероятная женщина. «…
— Так что, хочешь или не хочешь, но ты — должен…
И тут странное спокойствие овладело мною, тревога, окружившая нас, пропала, листья, достигнув земли, снова вспорхнули с нее, и кружась, будто гонясь друг за другом, унеслись прочь. Послышался глухой пушечный выстрел, отмечавший полдень.
— Нет, — твердо ответил я. — Даже если бы я мог, даже если бы у меня были на это силы… Теперь я понял тебя, я всё понял… Но так все началось бы снова, понимаешь? — Все сначала. Все снова и снова кружилось бы в этой намыленной петле до скончания времен — если такое вообще существует — и не приходило бы ни к какому исходу, пусть страшному, пусть гибельному. Только без этого невозможно никакое движение — я не знаю, куда и зачем, но знаю точно, что его отсутствие — окончательная смерть… И я знаю, что это страшнее, чем… Ну, если не появимся больше — ты, я, кто угодно другой, да и весь этот мир, наконец: такой, какой он есть… Быть может, тогда и очистится место для чего — то более полезного — как ты сама же говорила…
— Это не я говорила, а Шнопс, — тихо пробормотала она.
Мы не сговариваясь поднялись и стояли друг напротив друга, оба в растерянности.
— Прости, — я шепнул это, кажется, одними губами, не смея взглянуть в ее очи.
— Меня больше не будет — понимаешь? — дрогнувшим голосом сказала она.
Я стоял, будто окаменев.
— Ну что же, быть может, найдется кто — то другой, — наконец деланно рассмеялась она, — кто выполнит эту работу за тебя… Теперь — прощай, мы уж, верно, не увидимся…
Она потянулась ко мне и тихо и нежно поцеловала в губы. Затем повернулась и пошла прочь по аллее меж торчащих метел сиротливых дерев, как — то немного переваливаясь, точно простолюдинка. Я стоял и глядел ей вслед, машинально замечая, как она была одета — черное шелковое платье, черная шляпа с черными же страусовыми перьями… Черная птица на фоне желтой, палой листвы и серой дорожки бульвара. Я проводил ее глазами еще немного, потом круто повернулся и зашагал в противоположную сторону — к трактиру.
Еще в первый год своего брака, я, говоря просто — начал пить. Вторая книжка моих стихов, выйдя, принесла мне уже настоящую славу, меня стали приглашать во многие литературные салоны и кружки, один из которых сыграл в моей последующей жизни, возможно, решающую роль.
Увлекались богоискательством, очень кстати пришлись мои «озарения» о грядущей «Жене, облеченной в Солнце», которая, как — то смешавшись с идеей вечной женственности, а заодно и с Нею — Любовью, понимаемой аллегорически, была названа Прекрасной Дамой — и это закрепилось настолько, что поневоле вошло в название и моей следующей книги.
Лица, бледные от пудры и кокаина; гнусавые от него же голоса рассуждали о «мистических зорях», «символизме», об «интеллигенции и народе», а также прочих предметах — дорогих мне — но в покрытых помадой, черных, будто от запекшейся крови, устах отзывавшихся шарлатанством; впрочем, меня величали «первым в стране поэтом», а глядели восхищенно и завистливо. Весь этот мишурный шорох, хотя с одной стороны льстил моему самолюбию, а главное — давал возможность хоть на несколько часов прогнать мысль о своем жизненном положении, терзавшую меня изнутри, как терзает крыса внутренности приговоренного к древней восточной казни, с другой — наводил на меня неясную мне самому тоску.