Сила и радость от сознания великой миссии моей, прибывавшие непрестанно с первого же ее мгновения, достигали уже невиданной степени — мне благодарно подчинялись не только люди и животные, но и стихии: я призывал дожди в края, погибающие от засухи и отводил наводнения, мановением руки гасил лесные пожары, и под стопами моими, которыми я проходил по еще дымящимся пепелищам, скоро пробивались ростки новых лесов, скрывавшие черную выжженную почву с волшебной быстротой, так что на следующий год уже никто и не мог найти следов прошедшего бедствия. Вера моя, укрепившись, творила чудеса — одним взглядом и приветливым словом я поднимал смертельно больных, мановением руки исцелял и возвращал прежний облик прокаженным; одержимые бесами — как люди называли их — а для меня назывались бесы: порождения бездны внешней — освобождались от них после короткой беседы со мною; и, невидимые для людей, но хорошо видимые мною, причудливые твари исходили из одержимых, корчась, как бы от жара пламени очистительного огня, пылающего во мне. Я не мог воскресить покойников, но мнимо умершие и пребывающие в подобии смерти многие годы поднимались будто после страшного сна, стоило мне обратиться к ним. Я не знал сомнений — и все, говорившие со мною хоть раз, хоть обменявшиеся парою слов, принимали в себя эту мою неуязвимую для сомнений веру и несли ее дальше по жизни, распространяя чудную ее благодать, хотя, конечно, и с меньшей, чем у меня, силою.
Занятый этими воспоминаниями, достиг я места своего ежедневного обращения к скопившейся далеко внизу у подножия дворца толпе. Лепестки роз — белых и нежно — кремовых — братьями — сослужниками бросаемые мне под ноги, были еще свежи, и я благосклонно и благодарно кивнул в отдельности каждому из своих братьев, отчего каждый из них в свою очередь засветился также благодарной улыбкой и склонился в низком поклоне. Лишь единственное темное, почти черное пятно, увиденное мною мельком под ногами, вдруг чем — то неприятно поразило меня — но не успел я осознать это, как один из сослужников моих смутился, подбежал и суетливо подобрал лепестки необычного темно — пурпурного цветка, случайно, по — видимому, затесавшегося на строго наблюдаемой плантации в огромном дворцовом саду. Я милостиво сделал вид, что ничего не заметил.
Каждый раз, подходя к каменной балюстраде, окружавшей залитую горячим уже утренним солнцем площадку, чувствовал я невольно свое неизмеримое превосходство над собравшимися внизу, точно скот, несметными толпами простодушных, пришедших в большинстве своем из далекого далека, приплывших, подвергаясь опасностям и лишениям, с единственной целью услышать меня и несомое мною слово, в то время, как достаточно было им прислушаться к тихому голосу, доносящемуся из их собственного сердца, чтобы услышать и узнать все то же, и даже много более того — ибо господин наш говорит с каждым, кто имеет к тому стремление и настойчивость, как с единственным своим сыном — или дочерью — и никакие, подобные мне, посредники не нужны им, сокровенный разговор свой ведущим наедине — наедине в целом свете, счастливые от присутствия друг возле друга. Но глухо людское ухо к изначальному слову, и людской не привык язык к словам благодарности и любви, и высшая мудрость сочится, как животворящая влага в бесплодный песок человеческого бесчувствия, и не приносит плода, и мертвым остается песок, и складываются из того песка великие пустыни — сколь ни взглянешь, до горизонта простираются они: ни жизни в них, ни радости, и самые змеи и скорпионы стремятся прочь оттуда, но и те пропадают, не достигши даже границ гиблого края.
Я стыдился этого превосходного чувства своего, но ничего не мог с ним поделать; это было постоянным предметом моего покаяния и раскаяния пред лицем моего господина, что по милости своей прощал меня, однако не освобождал вовсе от этой тягости, напоминавшей мне мое место и службу мою и не дававшей забыться и вознестись выше положенного мне от него.
И в то же время дана была мне и некая сладость в этом чувстве, которой я стыдился более всего, хотя понимал, что и она мне дана не напрасно. Томительная сладость охватывала душу мою, когда взирал я вниз на копошащееся внизу людское варево, или лучше, быть может, сказать — глиняное тесто, приготовленное гончаром к извлечению из него прекрасных изделий его искусных рук. И в тот миг чувствовал я себя чуть ли не равным господину моему — казалось мне, что и мои руки из жидкой глиняной массы — изнывающей внизу на жаре, сохнущей и трескающейся, теряющей отдельные свои куски — могут творить прекрасные сосуды для воды и вина, но… — я понимал: то лишь дерзость моя, игра воображения; только подмастерьем был я у мастера моего, и дано было мне лишь сохранять обжигом его изделия, стараясь не испортить, не пережечь, дабы не знать мне страшного его гнева и презрения к моей неумелости.