Мама лежит на земле, ее голова у папы на коленях. Они разговаривают, а я отрываю головки у диких ромашек. Я не обращаю на них внимания, но часть моего мозга все записывает, поэтому даже сейчас я слышу жужжание москитов и слова, которыми перебрасываются родители. Они то повышают, то понижают голоса, перепалка напоминает игру хвоста воздушного змея.
Она садится и прижимает его к земле, теперь он лежит под ней, а ее волосы развеваются у него над лицом. Кажется, что они дерутся, но оба при этом улыбаются.
Она медленно улыбается.
Он целует маму.
Они смеются, смех падает, словно конфетти.
На какое-то время разговор прекращается. Я держу ладонь над землей. Я видела, как Мора поднимала заднюю ногу на несколько сантиметров над землей и медленно качала ею взад-вперед, как будто катала невидимый камешек. Мама говорит, что так она слышит других слонов, что они так разговаривают, даже когда мы этого не слышим. Неужели и мои родители тоже так поступают: беззвучно разговаривают?
Когда вновь раздается папин голос, он похож на туго натянутую гитарную струну, невозможно сказать музыка это или плач.
Он протягивает маме маленький камешек. Она сжимает его в ладони.
Бóльшая часть маминых журналов из Ботсваны исписана данными: кличками и перемещениями слоновьих семей через Тули-Блок; датами, когда у самцов был гон, а самки производили на свет детенышей. Она ежечасно записывала в журнал сведения о поведении животных, которые то ли не знали, то ли не обращали внимание на то, что за ними наблюдают. Я читаю каждую запись, но представляю не животных, а руку, которая это писала. У нее пальцы судорогой не сводило? Возник ли на месте, где карандаш прижимался к пальцу, волдырь? Я сопоставляю фрагменты, как мама тасовала и перетасовывала свои наблюдения о слонах, пытаясь сложить из малейших деталей картину. Интересно, испытывала ли она разочарование оттого, что видит лишь отдельные части, а не всю картину целиком? По-моему, работа ученого и заключается в том, чтобы восполнять пробелы. Однако я смотрю на эту мозаику и вижу: для того чтобы разгадать загадку, мне не хватает одного-единственного куска.
Мне начинает казаться, что Верджил испытывает то же самое, и я вынуждена признать, что не знаю, как это характеризует нас обоих.
Когда он говорит, что выполнит свою работу, я не очень-то ему верю. Трудно верить человеку, который пребывает в таком похмелье, что, кажется, даже попытка натянуть пиджак может привести к инсульту. Я решаю, что единственный способ проверить, помнит ли он о нашем разговоре, – вывести его из конторы и заставить протрезветь.
– А давайте продолжим разговор за чашкой кофе, – предлагаю я. – Когда ехала к вам, проезжала мимо закусочной.
Он хватает ключи, но этого я допустить не могу.
– Вы пьяны, – говорю я, – сама поведу.
Он пожимает плечами, но не спорит, пока мы не выходим из здания и я не начинаю отстегивать велосипед.
– Что это, черт побери?
– Если вы не знаете, что это, то вы еще пьянее, чем я думала, – отвечаю я и сажусь за руль.
– Когда ты сказала, что поведешь, – бормочет Верджил, – я решил, что у тебя есть машина.
– Мне всего тринадцать лет, – замечаю я и жестом приглашаю его устраиваться на раме.
– Ты шутишь? Какого года этот велосипед? Семьдесят второго?
– Если хотите, можете бежать рядом, – отвечаю я, – но с такой головной болью, как у вас, я бы выбрала первый вариант.