– Или в камень, а то и в помёт… А потому что умрём, – отвечает ей пожилая женщина. – И терпение, это к тому нашему разговору, совсем не есть пассивная слабость или тупая покорность, как думают иные люди; напротив – оно есть напряжённая активность духа, по Ильину. Был у нас такой философ. Дворянин, кстати. Русский. Аристократ. Терпение есть поистине лествща совершенства… Сила наша в Православии, и утрачивая его, мы становимся презреннейшими из людей, ничтожнее всех ничтожностей Европы, говорил упомянутый тут молодым человеком Лев Тихомиров. Каждый, кого видишь православным, говорил он, мужик или купец, священник или наш брат, образованный, – несокрушимый перед всеми Европами. Но как только теряет веру – непременно оказывается ничтожнейшим, всемирным холуем.
– Ой, вы, – говорит Ваза На Тумбочке, – не наблюдали наших за границей. Быдло же быдлом. Мы с Эдиком в таком случае всегда переходим на другую сторону улицы. Так за них стыдно.
– Не наблюдала, не была там, – говорит пожилая женщина. – Стыдиться надо за себя, а за других нечего.
– А за себя-то что стыдиться?.. Мы там ведём себя корректно. И по-английски оба говорим.
Пересел я. С бабушкой потолковал задушевно: соседка – там, в её таёжной саянской деревне, – отдала ей петуха, принесла его домой Матрёна Тимофеевна, в курятник посадила; а он такой – и носится, и кукарекат; рассказала соседке, забрала та петуха обратно – такой петух-то и самой мне, дескать, нужен – яички к Светлому Воскресению пригодятся, мол. А я ей, Матрёне Тимофеевне, про комаров и про деологов; ну и ещё – нет, не кержак, мол, а – никонианец; молись больше, кайся, милый, Осподь, быть может, и помилует – Матрёна Тимофеевна мне напоследок. Пообещал ей – буду, мол, молиться, а каяться, дескать, по этому поводу – вряд ли.
Пошёл я, отыскал, по её, Матрёны Тимофеевны, просьбе, в вагоне, в чужом его конце, Васеньку – её ходули худо ходют, так-то пошла бы, разыскала, и ухи бы засранцу надрала, мол, – а он устроился там среди девок ладно, смешит их своими рассказами про баушку Мотю, про дедушку Порфирия и про сибирскую деревню, – отнял, привёл его к Матрёне Тимофеевне. Ругает та его – волком римским и никонианцем – при мне прямо. Ладно, думаю.
Странность какая-то со временем: то вдруг отстанет от меня оно, а то обгонит; ни там, ни там порой, гляну, его не замечаю; то вдруг в окошко постучит мне – на стук-то тут же обернусь. Ну, думаю.
Лёг спать. Лежу. Помню, что думаю:
Господи, если в Твоём Замысле – извести с лица земли Россию и заселить её китайцами или другим каким народом, экономистами и физиками, а я буду этому отчаянно противиться, Ты не сочтёшь это за богоборчество?.. Насели их, Господи, в другом месте, а меня и Родину мою помилуй… И дядю Колю Нестерова вижу. Идёт он. Рука на фронте исковеркана – околеват, мёрзнет то есть, так и не диво – утренник ядрёный; изо рта у него, у дяди Коли, – отпыхиватса; засунул её, руку калеченную, под полу ватника – отогревам; корову, говорит, хожу-ищу; третью ночь домой не заявлятса; отелилась, и ночевать, поди, осталась в ельнике с приплодом; хромат дядя Коля – на фронте ногу ему изуродовало. Ну, думаю. И говорит мне:
– Молодой человек. Олег. Вставайте.
– О… О-оо! – говорю я.
Веки разорвал. Глаза открыл. Смотрю:
Доронина.
Ну, думаю.
– Вас проводник уже будил… А туалет уже закрытый… Жалко.
Слетел я с полки. Как десантник. Сел на нижнюю. Сижу. С краюшку – примостился.
– Бельё-то сдайте.
Встал я, собрал бельё постельное в кучу, унёс его. Отдал проводнику.
Вернулся.
Вчера с солдатами – я про маленько – да и больной ещё, социофобией, и непричёсанный – чувствую себя газетой, Эдиком прочитанной и скомканной. И что тут сделаешь. Сижу. Вижу:
Матрёна Тимофеевна в зимнем пальто с лисьим воротником и в тёплой, оренбургской, шали. Вовсе теперь большая – как стог сена. На ногах войлочные сапоги. Вокруг неё – гора разных сумок и чябодан с дерявенским харчем для голодаюшшых питерцев. Васенька – в кроличьей дохе и в шапке. В руках у него – клюшка хоккейная. Сидеть ему мешает рюкзачок – дедушка, наверное, сшил – из толстого брезента. И резко веет нафталином.
Ну, думаю.
Муж и жена по брачному контракту – в коже.
Зубной пастой шибко пахнет, жевательными резинками.
– Там же тепло, – говорит жена Эдика. – Жарко будет.
– Жар костей не ломит, – говорит тётя Мотя. – Лучше жарко, чем холодно.
Вижу, что гарнизон пустой, осмелился – и спрашиваю:
– А где ребята?
– Сразу после Москвы сошли, – говорит пожилая женщина, похожая на Доронину. Улыбается. – Ещё ночью. Вам вот оставили.
Смотрю: бутылка пластиковая на столе, два литра – пиво. Нет, думаю.