Чужого, как положено, отвели от границы подальше, за густую стену можжевельника, обыскали и ничего при нем не нашли.
— Панове жолнежы, я повинелем дисяй врутить!.. Дисяй повинелем врутить[1], — заговорил он торопливо, отказавшись следовать дальше.
— Давай не болтать! — Ведерников легонько подтолкнул нарушителя в спину, стал расстегивать сумку с ракетами, чтобы сигналом вызвать тревожную группу.
Но стоило ему сделать движение, как чужой, вскрикнув с испугу, бухнул себя кулаком в грудь.
— Не тшеба стшелять. Не тшеба[2].
У Новикова защемило под ложечкой.
— Погоди, — придержал напарника за руку.
— Чего годить? Без нас разберутся.
Чуть слышно щелкнула переломленная ракетница.
— Отставить!
И хоть Ведерников поступал как положено, Новиков медлил, смутно догадываясь: человека привело сюда дело исключительной важности, потому и жизнью своей рисковал, переправляясь с вражеского берега на наш, потому и ракеты боится, чтобы не насторожить немецкую погранстражу, да вот беда-то — объясниться не может, лопочет на своем языке, а что — не поймешь.
— Долго чикаться будем? — раздраженно спросил Ведерников. — Кончай, младший сержант.
— Сейчас пойдем. — Новиков поднял голову к черному бездонью небес, где ярко светились звезды, поискал и не нашел Полярную и, словно отчаявшись, принял решение: — Вызывать «тревожных» не будем. Пошли на заставу.
И опять же поляк взмолился:
— Капралю! Я не моге отходить дале́ко. Мусе врацать додому. Дисяй мусе врацать[3].
Но тут уж Новиков был непреклонен.
— Надо идти.
2
«…За два дня до начала войны (20 июня) житель временно оккупированной фашистами Польши перешел границу и заявил, что в ближайшее время начнется война… Мы имели и другие данные, говорящие об этом. Я как комендант об обстановке на участке докладывал по команде и получал указания совершенствовать оборонительные сооружения на заставах и боеготовность…»
«…Сейчас, в 1976 году, я, известное дело, понимаю: наши время тянули, выигрывали, потому как в сорок первом мы не были готовы к большой войне, вот и требовалось делать вид, что не замечаем немецкой подготовки к нападению на нас. Тогда я дурака валял по недоумению своему, по малой политической грамотности, как говорится… А задержанному не верил…»
Видно поняв, что напрасно теряет время, перебежчик зашагал между двумя пограничниками, едва не наступая Новикову на пятки и изредка оглядываясь по сторонам, словно хотел запомнить дорогу. Было слышно, как чавкает у него в башмаках и шаркают одна о другую намокшие штанины. Он торопился, то ли согреваясь, то ли спеша, и Ведерников вынужденно ускорял шаг, почти с ненавистью смотрел чужому в затылок, ощущая, как сами по себе сжимаются и твердеют, впиваясь ногтями в ладони, вдруг похолодевшие пальцы. Он не верил чужому и готов был в любую минуту обрушить на его голову тяжелый кулак.
Знаем мы таких доброжелателей, думал он. Такой же заявился на соседнюю заставу в позапрошлый четверг, выламывался, прикидывался другом, а на поверку — сукой оказался немецкой: шпионить пришел, заставские укрепления разведать. «Суслики, вроде моего отделенного, легковерные, им можно очки втереть. Он добренький, Новиков, на слезу клюнет, как голодный ерш на червя… А старого солдата на мякине не провести. Не гляди, что образования пять классов и один коридор. Зато университеты жизни прошел!..»
Ведерникову, бойцу по четвертому году службы, было не по себе. Короткий, в три месяца, перерыв не в зачет: даже толком не обогрелся, душой не оттаял, с жонкой молодой не натешился. Одна сейчас Катерина осталась, совсем одна. А на руках годовалый дитенок, Сашка, сынок…