Ни писем-треугольников не заносила Ульяна к Варваре, ни тех казенных конвертов, после которых над двором тут же взметывался к небу женский вопль, сопровождаемый печальным хором новых сирот. Несколько раз Варвара сама ходила в станицу в райвоенкомат, там на ее вопросы отвечали уклончиво: «Запросим» и «Подождите». При этом глаза у вежливых командиров из райвоенкомата становились точь-в-точь такими же виноватыми, как у хуторской почтальонши Ульяши.
И Варвара стала ждать. Женщины удивлялись, как она умеет нести свой
Лишь одной Варваре неведомы были ни эта скорбь, которая выпадает из казенного конверта с осенним сухим шорохом, ни эта радость, которая приходит в дом вместе с письмом-треугольником от солдата, уведомляющего свое семейство с первых же слов, что он покуда живой-здоровый. Тем острее жалели Варвару женщины, потому что все-таки самое страшное — неизвестность.
И так продолжалось год, вплоть до того самого июльского дня, когда в хутор заявились немцы, и все вдруг разъяснилось. На другой день появились в хуторе, целые и невредимые, оба сына Варвары Табунщиковой — Павел с Жоркой.
И тогда люди вспомнили. Вспомнили о том, как вскоре после ухода хуторских на фронт, после того как прошел слух, что на станции Матвеев Курган разбомбило эшелон, приезжала к Варваре из станицы Нижне-Кундрюченской ее двоюродная сестра, которую Варвара прежде не хотела и признавать за родню. Вспомнили и о том, что вслед за этим и сама Варвара зачастила в гости в Нижне-Кундрюченекую и каждый раз увозила туда сестре по два и по три мешка гостинцев — это при своей-то всем известной скупости. После этого сами собой вспомнились и разговоры, что в кундрюченских лесах скрываются дезертиры и что туда бросили на облаву районный истребительный отряд. Видели, как истребители везли оттуда па подводе под конвоем в район связанного по рукам и ногам дезертира, всего в
После этого никому уже не пришло в голову удивляться и то что сыновья Варвары дней через пять, оба чисто выбритые, сходи в станицу в немецкую комендатуру и вернулись оттуда в хутор с красными нарукавными повязками, на которых черной краской был нарисован круг с краткой надписью посредине: «Милиц».
На дворе лютовал февраль. Варвара Табунщикова стояла у себя дома у жарко горевшей печки, жарила блины. Она наливала из большой деревянной ложки жидкое тесто на сковороду и думала о том, что люди сами бывают виноваты в своих несчастьях. Если бы и она вырастила из своих Павла и Жорки таких же сыновей, как другие, то скорее всего и они сейчас уже лежали бы оба где-нибудь под Москвой или под Ростовом в больших общих ямах, которые называют братскими могилами, и она не жарила бы им теперь блинцы. Запах от них расстилался по всему дому и вытягивался во двор. Пусть и слишком гордые соседи понюхают, если им охота, за это она денег с них не возьмет…
И так же, как весь хутор, она теперь уже подмела бы веником последнюю мучную пыль в закроме, а не справляла бы масленицу, как, бывало, справляли ее в старое время. В последний раз Павел привез на немецкой машине с мелиховской мельницы десять мешков пшеничной муки и побросал их через плетень — нате, маманя, не обижайтесь. А Жорка переносил их на себе в низы. Жорка, он еще поздоровее Павла, хотя, если по совести сказать, и поглупее. Павел уже успел заслужить себе в полиции какой-то чин, вроде поближе к начальству, а Жорка все еще самый низший. Ленивый. Одной грудью кормила их, а разные. Вот и сейчас отсыпается в зале, храпит, в то время как Павел с утра как уехал, так его и нет. Беспокойный, как, бывалоча, председатель колхоза Калюжный, который ни себе покоя не давал, ни людям. С трех часов утра всегда на ногах и сует нос в каждую дырку. Теперь он далеко, где-то за Волгой, а скорее всего сгнил где-нибудь сбоку дороги. Царство ему небесное, хотя он и драл горло самый первый: «Табунщиковых, Табунщиковых!»— когда в хуторе начали кулачить умных людей, которые умеют жить и наживать добро при любой власти.