Людмила, такая, казалось бы, очаровательная и преданная, на самом деле не имела ничего общего с его мечтой, никак не помещалась в ней, не совпадала пространственно и по времени. Но поцелуйчики в укромных уголках, с тихими вздохами, с закрытыми глазами, будоражили, волновали. Волнение не находило выхода, и Юра становился раздражителен, капризен и несдержан в обращении с домашними. И, пожалуй, что бабушка Нина Ивановна права была, по-своему грубовато отрицая правомерность ранней чувственности.
Юре на самом-то деле нужна была не подружка, обманчиво податливая, с цепким сердечком. Юре нужен был друг или хотя бы попутчик, единомышленник, чтобы то страшное, присущее каждой большой мечте, то, чему приходится противостоять, не возобладало, чтобы великая цель не измельчала во имя гарантированной доступности. Пусть журавля в небе и не догнать, но синица-то не вдохновит на полет, синица-то мельтешит, суетлива. Суетлива до уныния и бездумной жизнерадостностью своей тоску наводит, особенно по весне, когда подступают экзамены, и домашние не перестают напоминать, что нужно быть лучшим, что стыдно не быть лучшим, если способности и замечательная память к этому располагают.
Юра и стал лучшим, как ожидалось, и летом его отправляли в Москву. Когда в свой последний вечер он, предоставив собирать вещи бабушке Нине и маме, прощался с Людмилой, щипало в носу и щемило под ложечкой от сложности ощущений: расставаться с привычным теплом, ее влюбленностью и поклонением было жаль, но и остаться немыслимо. Волосы Людмила выкрасила красной болгарской краской под названием «Импрессия», давно пережившей срок годности, но Юра благородно решил для себя, что стали они цвета ночного костра, о чем и сообщил подруге, желая напоследок сделать приятное.
– Юра, ты вернешься? – прижималась Людмила. – Я буду ждать, сколько скажешь.
– Да, вернусь, – рассеянно обещал Юра, – только выучусь, а там… Вернусь. За тобой. Ты веришь?
– Угм, – мычала Людмила ему в плечо, и пересушенные красные пряди щекотали Юре шею, – я верю.
Чтобы не было слишком муторно, чтобы расставание вышло красивым, как любят девушки, Людмила неосознанно превращала его в ритуал и для этого переписала в свой альбомчик и выучила наизусть стихотворение, показавшееся ей как раз подходящим к случаю. Она хотела прочитать его как-нибудь так, гордо и задумчиво, и чтобы свет падал на лицо. Но получилось, как получилось, – в плечо Юре и не очень внятно, с запинками и «без выражения»:
Юра не слушал жеманной девчачьей чепухи, но, оказывается, его замечательная память сыграла с ним шутку: он невольно запомнил все от первой до последней строчки, что выяснилось ночью в поезде, и стихотворение стало его бессонницей, красноволосой и томящей. Все, однако, сгинуло, раздробилось под перестук колес, и осколки осыпались в темную непогожую воду, когда поезд, закричав, чуть сбавил ход и потянулся по мосту через Оку.
Все осталось позади, за Окой, – и сентиментальные облака первой любви, и охи-вздохи чуть хмельной бабушки Нины, и сдержанное недоумение отца перед прощанием с взрослеющим сыном, и мамина отчаянная смиренность, ломкая смиренность добровольной пленницы.
Что же до приятеля (вроде бы даже и друга), попутчика, единомышленника и при этом соперника в учении и в жиз-непостижении – равного, подогревающего азарт, то Юра обрел такового следующей осенью, когда поселился в той самой школе-интернате, ученикам которой открыт был путь в МГИМО и еще в два-три учебных заведения, где учились избранные счастливчики, и весь мир, верите ли, лежал у ног этих счастливчиков – таков, во всяком случае, был доминирующий миф.