Но отчего-то возникло понимание, что так НАДО. И он шел, и в этом движении, и в холоде внезапном — оттаивала лягушкой изо льда жизнь. И воздух был студен и свеж. И в нем — какая-то невероятная, жизнеутверждающая, целебная благость.
И он дошел до ворот родного режимного предприятия. Круг замкнулся.
Следы былых умертвий и побед выступали как-то особенно рельефно в этот утренний час.
И на дальней периферии сознания возникла дискомфортная, но будто бы совершенно чужая мысль. Что от всех этих разрушений никакими записками объяснительными не отбояриться.
И ясно, что разборки с начальством предстоят более чем серьезные. И лучше всего вообще просто исчезнуть. Пропасть без вести. Уйти в никуда.
Ну, какая бюрократия может иметь значение после всего пережитого.
Все было неважно.
Все малосущественно.
Он смотрел на руины умершего мира.
И видел зубы покойного, которыми тот еще будет пытаться прикусить. Он умер, но еще бредит жизнью.
Джой трусил у ноги, цокая когтями. Спокойный, многоопытный, верный пес.
И для Джоя ничто не было важно, кроме одного-единственного в его жизни человека — его маленькой стаи.
Каморка. Пишущая машинка с вкрученным в нее листком.
Листки с заметками.
Ведь для чего-то же писал?
— Когда же я писал это? — удивился Воронков.
Глаза побежали по строчкам.
«Ежели как-то так исхитриться и окинуть взглядом просторы доступного сему взгляду мироздания, то как-то, видимо, дойдет до ума правильность первой части фразы, начертанной на камине старика Эйнштейна: „Господь Бог изощрен, но не злонамерен“.
И он, видимо, действительно изощрен! Сколько всего в нашем, этом самом, таком сяком, мироздании наверчено. И как хитро все взаимосвязано. Да, точно — изощрен. Как терпеливый, искусный часовщик, задумавший не просто какие-то там особенные часы…»
Вроде бы сам писал, но читалось как нечто чужое и чуждое.
А интересно…
Рука небрежно шевельнула бумажки, лежавшие возле машинки.
По столу покатился белесый с выемками под пальцы, витиевато-гармоничный стержень. Воронков взял его.
«Инструмент!» — вспомнил он слова Художника.
Казалось, что само присутствие здесь этой волшебной палочки, забытой или оставленной на память, как-то электризует не то что воздух, но самую ткань реальности.
Ткань… Ткань реальности…
Последнее время этот образ стал привычным уже.
Мир бесконечен во времени, пространстве и многообразии, потому что растет, усложняется, будто вечный гобелен, который постоянно доделывает неутомимый ткач. А сонмы терпеливых художников украшают канву вышивкой в предусмотренных для этого местах… Но иногда художник увлекается и заходит за отпущенную рамку, слегка нарушает единый замысел изощренного ткача. И мир приобретает новые свойства…
Что-то заклубилось в голове от этих мыслей. И смутное понимание забрезжило где-то за туманом.
Белая птица — раскинувшая крылья, как раскрытая книга во тьме пещеры алхимика. Свеча, чей свет, зыбкий и нервный, вдруг начал наливаться краснотой. И тени в глубине…
Огромные сросшиеся кристаллы в туманной дымке над болотами играли гранями в рассветных лучах…
Воронков мотнул головой, стряхивая наваждение, и убрал стило в карман.
Да именно — стило! Верное название для таинственного инструмента Художника.
Глаз вновь зацепился за строки:
«…уже давно стало банальным сравнение — большой город похож на сложный живой организм, который хотя и неподвижен, но тем не менее растет вширь и ввысь, болеет…»
— Да, — пробормотал Сашка, — благоглупости, упражнения для беглости пальцев… На фига писал?
Строки были какими-то по-пионерски аккуратными и наивными донельзя, но было что-то в них важное, нестерпимо пронзительное: