И сейчас же после этого до меня доходил голос, который пел эти слова и который я слышал в последний раз два года тому назад. И этот голос, и эти слова возникали сквозь сожаление и сознание непоправимости, напоминая мне мой добровольный и бессмысленный отказ от единственной возможности возврата во времени. Как я мог думать тогда, что не имею права на это, - летние вечера, близость Катрин, ее голос, ее глаза и прозрачная ее любовь? И почему мрачные образы, провалы в небытие, неверность моих собственных очертаний и качающаяся зыбкость моей жизни могли мне казаться настолько непреодолимыми, что, испугавшись этой неизбежной призрачности существования, я ушел в отвлеченную темноту, оставив там, по ту сторону ненавистного пространства, этот голос и эти слова? Зачем я это сделал? Никто не мог знать заранее, что я непременно буду побежден в этой борьбе. В конце концов, неужели моего воображения было недостаточно, чтобы создать условную и соблазнительную фикцию действительности, и неужели у меня не хватило бы силы воплотиться в тот образ, который смутно видела Катрин, который она забыла и который она звала?
But come you back...
И вот я затворил за собой дверь, чтобы медленно исчезнуть в ее тягостном сне, в ее слабеющем воспоминании. Она ни в чем не была виновата, и не она ушла от меня. Я вышел из ее комнаты поздно вечером, и я вспомнил, как медленно я спускался по лестнице. Только теперь мне была ясна абсурдная неправдоподобность этой медленности, - потому что это не был уход, это было почти самоубийство, это был прыжок в неизвестность.
И первый раз в жизни я почувствовал, что мне нужна ее помощь и ее поддержка. Я думал о том, знала ли она что-либо обо мне. Представляла ли она себе, что сейчас, в душевных судорогах сожаления, я жду, обвиненный в убийстве, какой будет моя судьба и что мне предстоит - гильотина, бессрочная каторга или, быть может, возвращение золотой статуэтки Будды с его исступленным лицом и, стало быть, свобода? Но что бы ни случилось, ей я буду обязан единственной моей иллюзией. Только, может быть, меня больше не будет и через несколько лет далекий каторжник, жестоко страдая от очередного припадка палюдизма, будет рассказывать на убогом уголовном жаргоне фантастическую историю своей любви к женщине, в существование которой тогда уже никто не поверит. Но если бы чудом мне когда-нибудь было суждено еще ее увидеть, я рассказал бы ей - как всегда, наполовину по-французски, наполовину по-английски - о моих допросах, о моем обвинении в убийстве, о моем тюремном заключении. И я бы прибавил, что, когда я был заперт в этих четырех стенах, именно тогда я понял самое главное: и постоянный призрак чьего-то чужого существования, и обвинение в убийстве, и раскаяние в том, что я был теоретически виновен перед тенью моего мертвого друга, и тюрьма, и перспектива медленной или мгновенной смерти, - все это было менее тягостно, чем воспоминание о моем уходе из ее комнаты тогда, поздним вечером, чем исчезновение той единственной иллюзии, из-за которой, может быт, действительно стоило защищаться до конца.
---------
Я знал, что в эти долгие дни, которые были наполнены, казалось, только моими размышлениями и воспоминаниями и которые так монотонно переходили сначала в сумерки, потом в ночь, - там, за стенами, ограничивавшими теперь мое теперешнее существование, происходит упорная работа. Я делал по этому поводу десятки предположений, но я, конечно, не мог предвидеть даже самым отдаленным и приблизительным образом того, что обусловило мое возвращение на свободу. Я не мог знать, что Томас Вилкинс находился в Париже, как я не знал вообще, что он существует на свете и что именно ему предстоит сыграть в моей судьбе столь значительную роль, объяснявшуюся, в свою очередь, некоторыми его личными особенностями. Томас Вилкинс был собственником большого цветочного магазина в Чикаго и, как он сам говорил, любил больше всего остального - цветы и женщин. Но те, кому пришлось с ним близко познакомиться, были склонны утверждать, что самую большую слабость он питал все-таки к спиртным напиткам. Он приехал в Париж по делам, поселился в районе Больших бульваров и скоро стал своим человеком во всех барах этого квартала. Это был полный сорокалетний мужчина с выцветшими глазами. Он обычно появлялся в сопровождении какой-нибудь молодой женщины из числа тех, кого содержатели и гарсоны баров знали давно и хорошо. В пьяном виде он отличался некоторой забывчивостью и нередко оставлял в баре, уходя, то коробку конфет, то какой-нибудь сверток, то собственную шляпу. Ему обыкновенно возвращали их на следующий день.