Я не думал о сроке моего тюремного заключения и не вел счета времени, но, помимо моего желания, я был бессознательно подготовлен к тому, что оно продлится, быть может, два или три дня. Но проходили недели, и ничего не менялось в моем положении. Мне начинало иногда казаться, что так может тянуться годы, – не потому, что я должен содержаться в тюрьме, а оттого, что я был один в многомиллионной массе Парижа, был почему-то арестован и мог просто потеряться и быть забытым. Но и это было не размышлением или выводом, а темным и неверным ощущением, это была очередная и очевидная ошибка моих мускулов, моего зрения, моего слуха, всего этого воспринимательного и несовершенного аппарата. Дни проходили за днями. Сначала я не думал почти ни о чем, потом стал вспоминать о самых разных вещах, не имевших, однако, отношения к убийству. И чтобы заставить себя вернуться к обсуждению того, что играло главную роль в решении моей участи, мне всякий раз нужно было делать над собой усилие. Я ловил себя на том, что трагическая и неожиданная смерть Павла Александровича не вызывала во мне тех чувств, которые я должен был бы испытывать и которые были бы естественны: сожаление и печаль. У меня вдруг бывало такое странное ощущение – мне было трудно его определить даже для самого себя, – нечто вроде того, что все, в сущности, начиналось с той минуты, когда стало известно, что Павла Александровича Щербакова больше нет на свете. И он невольно и теперь уж как будто окончательно приобретал для меня тот призрачно-картинный характер, который меня поразил в день моей первой встречи с ним в Люксембургском саду. Я помнил все мои разговоры с ним, его своеобразную уютность, но это как-то не вызывало во мне теперь эмоционального – я не мог найти другого слова – отклика. И я подумал, что он появился в моей жизни именно тогда, когда все для меня было призрачно и условно и деревья Люксембургского сада были не более убедительны, чем воображаемый пейзаж далекой страны, которой я никогда не знал. А вместе с тем произошло именно то, о чем я думал, когда стоял на мосту через Сену, возвращаясь от него домой в ночь его смерти. Может быть, даже мысль об этом совпадала по времени с той минутой, когда он умирал в своем кресле, не успев этого ни понять, ни почувствовать, ни постигнуть, что это и есть тот переход в иной мир, который он описывал мне в таких лирических тонах. В этом, собственно, и состояло преступление – как почти каждое убийство: у него отняли то, чего он только начинал ждать, то, к чему его должен был привести длительный путь, медленный и постепенный отказ от всего, приближение к нирване, как он сказал бы, вероятно, мне в нашей очередной беседе, которой никогда не будет. И теперь я думал, что был не прав, полагая, что ему следует умереть раньше, чем он перестанет ценить свое неожиданное счастье: я произвольно лишал его самого важного периода его жизни. Я отнимал у него – и моим единственным утешением было то, что это оставалось в области чистейшей теории, – право на собственную смерть, которое принадлежало только ему, и никому другому. Но у него было слишком мало времени, – и кто мог знать, что не будет ни медленности, ни приближения к нирване, а будет короткий хрип и мгновенная тьма? И не будет ни объявления в газетах, ни «лона Авраама, Исаака и Иакова», и вместо этого в анатомическом театре будет лежать перед вскрытием окоченевшее тело пожилого мужчины, то самое тело, которое еще вчера Лида держала в своих вялых объятиях, закрывая глаза и думая об Амаре?
Я заметил в своем теперешнем состоянии одну особенность, связанную, быть может, с тем, что я был заключенным: если я начинал о чем-нибудь думать, то мне было труднее, чем раньше, перенести внимание на другой предмет. Обычно я делал это почти автоматически; теперь у меня было впечатление, что образы, занимавшие мое воображение, потеряли ту легкость, которой обладали раньше, и, главное, перестали подчиняться моей воле, от которой больше не зависело ни их появление, ни их исчезновение. Может быть, это было так, потому что я устал. Я сопротивлялся этому как мог, но, по-видимому, у меня оставалось мало сил. Наступила наконец минута, когда я ясно понял невозможность отдалить от себя то, что так давно уже приближалось ко мне, то, о чем я раз навсегда запретил себе думать, потому что я не знал ничего более тягостного и печального. Это начиналось с трех строк, которые преследовали меня: