И сразу стало легче жить, и, быть может, со временем превратился бы Кость в настоящего американца, — не он такой первый и не он последний, — если бы не случай в соборе в одну пасхальную пятницу, когда ему пришлось убедиться, что волка всегда в лес потянет, даже если он этого и не хочет.
Он стоял, как всегда, в набитом людьми храме такой же, как все, и принятый всеми за своего. Кость уже не заставлял себя думать, как надо складывать пальцы для креста и сколько раз креститься, и молился по-латыни не хуже, чем другие, но вот его взгляд упал на распятье, и так как-то тяжко вошло в его глаза измученное лицо Христа, и так был этот Христос похож на него самого — на того прежнего портового грузчика, а потом слесаря в доке — и еще напомнил ему Христос покойного отца, когда тот умирал под венгерскими шомполами в первую мировую войну, что Кость тяжело вздохнул среди шуршащей соборной тишины и произнес вслух, да еще с присвистом:
— То-то натерпелся, Иисусе — сын божий, фью-ю-ть!
И тогда Кость понял, что отрезал пути навсегда, что больше уже в это общество как свой не войдет, ибо ошарашенные и возмущенные бостонцы расступились и освободили ему дорогу, чтобы богохульник, который свистит в соборе, убрался вон из храма.
Он вышел. А идти ему было некуда, разве в свой нарядный коттеджик, в котором всегда господствовала жуткая тишина, как в подвальной тюрьме. Не хотел идти домой, поплелся по городу куда глаза глядят и невольно забрел в негритянский квартал. Негры в праздник отдыхали возле своих домов. Кость словно впервые увидел этих черных людей, его внимание привлекло тихое бренчанье струн и жгуче-тоскливая песня. Остановился и подумал, что у них такая же судьба, как и у него: может, и они в страстную пятницу вспоминали, как их свободных предков вырывали из родной земли охотники за людьми и продавали в вечное рабство…
Стоял и слушал. Старый негр оборвал песню, накрыв ладонью струны, и присмотрелся к белому человеку в цилиндре, долго смотрел на его печальное лицо, а потом спросил:
— Ты откуда?
Кость неопределенно махнул рукой в сторону океана, негр ударил по струнам, и снова зазвучала песня и снова оборвалась, негр протянул Костю инструмент и спросил:
— Играешь на банджо?
Кость кивнул головой, хотя подобного инструмента никогда в руках не держал — когда-то он умел немного бренчать на цимбалах, — взял банджо из рук негра и кое-как, неумело заиграл, да еще и запел, и хотя его песня была совсем иной, чем негритянские, черные люди закачали в тоске головами, ибо услыхали в ней эту тоску:
Кость умолк и до крови прикусил губу, потому что только теперь к нему пришло полное осознание безысходности; старый негр встал и, тронув Костя за плечо, сказал:
— Возьми себе банджо. С ним будет легче.
Но легче не стало. Стало тяжелее. Песня будоражила, тоска сдавила сердце.
И Костю снова захотелось в порт, но уже руки не тянулись к работе, потому что был у него достаток; труд, который когда-то наполнял его жизнь, теперь был не нужен… Грузчики пели свои песни, а слышалась ему всегда та, которую сложил сам; опустошенный и измученный, он садился за руль и гнал автомобиль по ровной автостраде, гнал без цели, чтобы просто быть в движении, чтобы создавалась Иллюзия возвращения обратно. Сперва это помогало, но скоро тоже утратило смысл — как и вся жизнь. Здесь имели цену его физические силы, духовные же, которые проснулись в нем, никому не могли понадобиться: ни воспоминания, ни песни, ни язык; он сидел дома и играл, играл на банджо, а песня мучила и укоряла. Не будучи ни в чем виноватым перед родными краями, он начал чувствовать себя изменником. И однажды…
Однажды Кость, просматривая газеты, вдруг наткнулся на маленькую, в несколько строк, заметку, в которой сообщалось о сафре на Кубе. И не обратил бы он на нее, как и на сотни других, никакого внимания, если бы не одна фраза: «На тростниковых плантациях работают комбайны, которые поставляет Кубе… Город». Да неужели это его Город, о котором не хотели слушать гордые бостонцы? Город, который многим славился, но в промышленности остановился на производстве суперфосфата и щеток? Неужели это он поставляет теперь миру свои машины?
И Кость сообразил, что не видел его десятки лет, а за эти годы он, Кость, постарел, а Город, как видно, помолодел; пускай себе бостонцы живут у себя, а Костю надо, пока не поздно, мчаться к отчему порогу, ведь не тут, а там, наверно, нужны и его руки, и сердце, и мозг.
Он продал за бесценок все свое добро, купил билет и, упаковав три больших чемодана, два полегче и один очень тяжелый, сел на теплоход.
Но в Городе о нем помнили. В Городе жили в одном доме две его сестры.