На протяжении получаса зрителям могло казаться, что нимб, созданный двумя прожекторами, предназначался для того, чтобы освещать до скончания времен голову конферансье, но вот он расширился, как круг на воде, и люди оживились, увидев за пухленьким лицом Миська более широкий простор сцены; покашливанье, скрип кресел перекрыли наконец пустозвонную речь, и воцарилась тишина: на сцене стоял хор медицинских работников; три ряда хористов возвышались друг над другом почти до самых колосников, у хора был величественный вид, и с Миськом Два Пальчика, который выбежал объявить номер, произошла удивительная метаморфоза. Из монументальной бонапартовской статуи, которой он уподобился, стоя на фоне опущенного занавеса, Мисько вдруг превратился в очень маленького, откормленного балбеса с зажатой плечами головой, и Перцова, еще минуту назад увлеченно аплодировавшая бывшему своему квартиранту, сказала с упреком Каролине Копачевой, которая, по ее мнению, несла ответственность за все, что происходило в театре:
— Можно подумать, что во всем Городе нет мужчины выше…
— Хорошо вам крутить носом, — вздохнула Копачева, — а вы найдите такого, чтобы хотел, как этот, выступать…
— Сногсшибательно… — пожала плечами Перцова, но сейчас ее любимое словечко не было ответом Копачевой, оно выражало то глубочайшее удивление, которое не покидало Перцову вот уже почти целые сутки: как это могло все так в мире измениться, что те люди, которые когда-то ничего не значили на белом свете, ходят теперь в фаворе, а те, что считались элитой Города, должны продавать пиво или так, как этот адвокатский сын, выпендриваться перед публикой.
Она на мгновение снова погрузилась в свое прошлое и, говоря по правде, ничего там не нашла лучшего, чем то, что имеет сейчас, кроме разве что молодости, но одно было преимущество в этом прошлом — гонор. Как мало тогда было надо, чтобы люди тебе кланялись! Ну, мог идти себе человек из самого Пацыкова в Город прямиком — босым, как и все, а за рекой, где начинался большак, надеть лакированные штиблеты, и смотри же: босые крестьяне первыми говорили ему «добрый день» или «слава Ису», ибо это уже шел пан. Ну, мог ты не иметь и гроша ломаного за душой, а зайдешь в лавку в шляпе с перьями, и лавочники лучший товар бросают на прилавок перед тобой, а ты себе пальчиком щиплешь этот материал, эти меха, эти мерлушки гладишь и гордо идешь в другой магазин, потому что все для тебя дешевка, ерунда. Ну, мог Ты, в конце концов, иметь даже собственную лавочку возле ратуши и платить больший налог, чем получал от этой торговли прибыли, но на тебя смотрели с почтеньем те, что такой лавочки не имели, — и ты ходил с гонором.
А что уж говорить, если человек имел гимназический аттестат, двухэтажный каменный дом на Монаховке, этажерку с книжками и перстень с дорогим бриллиантом…
Все это имеется и теперь у Анели Перцовой, а вот гонору нет. Ничего у нее не отобрали, кроме лавочки и второго этажа, где поселились сразу же после войны приезжие люди. Перцова не протестовала против такой конфискации, потому что этот дом она не строила; он до войны принадлежал евреям, у которых она снимала комнату, а когда хозяев отправили в гетто, на дом никто не претендовал. Все у нее осталось: и аттестат, и этажерка с книгами, и перстень, и одежда, но все эти вещи уже не имели той цены, ибо каждый теперь стал ходить в лакированных туфлях, каждая женщина могла надеть на голову шляпку с перьями, у каждого аттестат, хоть и не гимназический, каждый может теперь стоять за прилавком в магазине, да еще и привередничать, каждый имеет возможность покупать книжки в книжном и перстни в ювелирном магазинах…
Мощная песня вдруг хлынула в зал. Перцова вздрогнула; отключившись на минуту, она не услышала, как Мисько Два Пальчика объявил номер, мелодия песни была знакомой, но название она не помнила. Перцова прислушалась: эту песню о бурлаках она слышала, еще когда была девушкой. Ставили в театре какую-то пьесу… Кажется, называлась «Тучи»… Мелодия тогда трогала до слез. Перцова и теперь заслушалась, но внезапно заметила, что перстень на руке повернут вверх бриллиантом, искоса поглядела на Копаневу и быстро повернула камнем внутрь.
Ах, этот перстень! Одно беспокойство, а не перстень.
А достался он ей… Да чего уж себя тем казнить, как ей перстень достался, — разве одна она такая, разве мало людей прокрадывалось тогда на Банковскую, где был выход на гетто, чтобы выменять у голодных евреев всякие драгоценности за хлеб. И ведь она туда все-таки не ходила. Зильберман, бывший собственник ее нынешнего дома, сам как-то пробрался на Монаховку — как он только сумел! — и, заросший, тощий, страшный, остановился на пороге комнаты, протягивая ее хозяйке последнее свое сокровище:
— Пани, смилуйтесь, дети опухли от голода. Все уже выменял, а этот перстень будет вам так к лицу. Буханочку хлеба, одну буханочку…