– Невозможно иметь все. Когда этот Чак говорит на своем английском, я будто слышу маму. Будто ее призрак здесь, в столовой. Папа сказал, что мама перевернулась бы в гробу, увидь она меня в грошовой киношке, в роли девки, которая промышляет в баре. Ее дочь должна была стать женщиной из высшего общества, а не певичкой.
– Сеньора любила музыку. Это она купила нам пластинки. Возила нас на концерт фаду. Она направила нас на этот путь. И она не злилась бы, что мы пошли по нему. Она бы гордилась.
Граса обняла меня за талию и опустила голову мне на плечо.
– В детстве у меня была такая фантазия. Не про меня-артистку. Даже не про меня-певицу. Мне хотелось волшебства, Дор. Мне хотелось, чтобы я вышла к людям и стала для них всем, хоть на несколько минут. А теперь я думаю: несколько минут – это мало. А вдруг я пою не для тех людей? Вдруг они скомкают меня и швырнут на затоптанный пол кинотеатра? А вдруг самба – просто недолгая мода, и люди потом будут смеяться надо мной за то, что я пела эти песни, а не что-нибудь приличное? А вдруг обо мне вообще никто не вспомнит?
Я крепко обняла ее. Впервые я попала в залив Гуанабара жалкой костлявой Ослицей. А вечером в особняке Льва сеньор Пиментел снова вызвал Ослицу из небытия: я не была достаточно хороша, чтобы стать певицей, я не была красива – в общепринятом смысле, я не была женщиной – такой, как от меня ожидали, я не была помощницей ни Грасе, ни кому-нибудь еще. Убежденность во всем этом всегда жила во мне, да и сейчас живет, но я научилась загонять ее поглубже, прикрикивать на нее, если она мешалась под ногами у моего нового «я». Но после появления сеньора Пиментела убежденность эта подняла голову. И в ту ночь на корабле я поняла: то же самое он сделал и с Грасой. Поначалу он превозносил ее, а потом мало-помалу растравил ее старые раны, воскресил ее угасшие было сомнения, заставил Грасу критично взглянуть на то, какой она стала. А ведь мы такие, какими себя представляем. Кем была Граса без своей дерзости? Кем была я без Грасы?
– Помнишь ту исполнительницу фаду в Ресифи? – спросила я.
Граса кивнула, ее волосы щекотнули мой подбородок:
– Наверное, сидит сейчас в какой-нибудь помойной яме, поет за еду.
– Какая разница, где она! – выкрикнула я. – Для меня она – всегда на сцене. Всегда волшебница. Именно такой я буду ее помнить.
– Я тоже, – прошептала Граса.
И вдруг зашептала слова песни, которую мы никогда не забывали:
Я вздохнула, от моего горячего дыхания колыхнулись волосы Грасы. Я тоже начала шептать слова той песни – я помнила их не хуже Грасы. И вскоре мы уже пели, вдвоем. Обнявшись, мы качались из стороны в сторону, как двое пьяных на исходе долгой ночи. Голос Грасы перекрывал мой, он был выше, красивее. Но мелодия бедна и одинока без поддержки, которая сделает ее насыщеннее, подчеркнет ее – как фон на портрете или декорации на съемочной площадке. Мы не пытались подстроиться друг под друга, каждая пела по-своему, но мы пели вместе.
Когда мы допели, наступила тишина. Болтовня на палубе под нами стихла, не звенели больше бокалы, замер разговор в столовой позади нас. Мы слышали только, как волны плещут о борт. Потом на нижней палубе захлопали. Мы перегнулись через перила. Мужчины и женщины улыбались нам, аплодировали. Какой-то мужчина засвистел, сунув в рот два пальца. Граса рассмеялась и помахала. Захлопали и у нас за спиной. Аплодировал, улыбаясь, Чак Линдси, хлопали «лунные» мальчики.
– Мистер Чак просит вас войти, – сказал переводчик. – В салоне есть пианино.
Я крепко обнимала Грасу за талию. В ту минуту, на палубе, мы снова стали девочками, которые поют перед граммофоном. Я знала, что этот момент продлится ровно столько, сколько продлится песня, но все же была разочарована, когда Граса засмеялась, кивнула и высвободилась. Она направилась к Линдси, Винисиусу и ребятам, и тут появился сеньор Пиментел. Граса резко остановилась. Ее отец присоединился к мужчинам. Но на лице его были не удивление и не восхищение. На лице его застыла маска гнева. Испуганная, Граса отступила назад.