«Скажу вам откровенно и по совести, что арестованных не только ничем не пытали, но даже и не секли, хотя об этом тогда и толковали в нашем местечке и теперь везде говорят; но я наверно знаю, что это неправда. Муравьев меня беспрестанно требовал к себе по разным делам, касающимся содержания и продовольствия арестованных в кельях нашего монастыря, и всегда сурово и строго подтверждал мне не размазывать ничего, что я могу увидеть или узнать, чтобы это не могло быть передано арестованным. Но вот что делал хитрый Муравьев (как выразился ксендз). Во время производства следствия и суда в местечке Глубоком приводили, привозили из окрестных местечек, мыз и деревень очень много разной панской челяди, экономов, слуг, лесничих, арендаторов и даже евреев, причастных почему-либо к повстанию. Суд разбирал их, оправдавшихся отпускал по домам, а виновных приговаривал к наказанию розгами, смотря по степени вины, несколькими ударами; подвергавшихся этому наказанию было очень много, почти каждый день стегали по нескольку человека. Исправнику, бывшему тогда безотлучно в Глубоком, Муравьев приказал эти приговоры суда производить непременно в одной из келий при входе в коридор, так что крик наказываемых, при мертвой тишине в кельях арестованных панов, доходил до них с ударами розог. Когда это стегание оканчивалось, исправник докладывал Муравьеву, и тот с членами следственной комиссии приходил в покои, где помещалось заседание и начинались допросы и очные ставки, к которым приводились арестованные из кельи. Естественно, что арестованные после слышанных ими воплей и ударов трепетали пред судьями, и на очных ставках думали, что сосед его сечен, а он еще счастлив, что его пощадили, - и эта коварная хитрость, конечно, помогала расследованию. Но, - прибавил ксендз, - я могу вас заверить по совести, что никто, даже самый бедный, незначительный шляхтич, не был телесно наказываем. Муравьев, как сам дворянин, обращал на это строгое внимание, и подобные люди подвергались другим наказаниям за свои вины, но не телесным. Об этом говорил мне исправник. Со мною Муравьев был хорош (прибавил ксендз), но как-то его обращение было строго и сурово. Сначала он меня называл “ксендз Краций», думая, что первый слог моего имени, “пан», придается как у вас по-русски “господин”; и бывало, когда посылаемый им за мною, ослышавшись, спрашивал: “Ксендза Панкрация прикажете позвать?», то он всегда возражал: “Что за пан, позвать старшего ксендза Крация”».
В неправдивости этого рассказа нельзя заподозрить ксендза Панкрация. Он мне сознавался, что, несмотря на хорошее к нему отношение Муравьева, он все-таки его ненавидел.
Долго спустя после, в 1860 году, я рассказал об этом генерал-лейтенанту А. И. К... Он, посмеявшись, сказал: «Я вам расскажу тоже подобное про М. Н. Муравьева, ибо, служа в тридцатых годах в жандармах в Литве, я в то время очень часто сходился с ним по службе на подобных же следствиях. Знаете что? Он возил всегда с собою какого-то инвалидного солдата, который имел способность удивительно подделываться под голоса и крик мужчин и женщин. Вот этот инвалид бывало и бьет розгами по кожаной подушке и кричит разными голосами; а делалось так, чтобы крик доходил до арестованных, разумеется, где надобно было попугать упорных для сознания. Муравьев бывало очень смеялся этой шутке; но серьезно просил меня тогда не рассказывать об этом никому, чтобы не дошло до арестуемых, и сознавался, что эта комическая, по его мнению, проделка много иногда помогала при допросах».
В прежнее время подобные устрашения были допускаемы при допросах; поэтому рассказ ксендза, а равно и инвалид с подушкой, может быть, выведут многих панов, бывших тогда под следствием, живущих еще и ныне, из недоумения относительно слышанных ими воплей во время содержания их под арестом после повстания 1831 года.
М. Н. Катков
ПОЛЬСКИЙ ВОПРОС
В политическом мире нет ничего обманчивее общих правил и отвлеченных формул. Сами по себе они мертвы и двусмысленны; в своей отвлеченности они могут безразлично относиться к случаям противоположным, и две враждебные стороны могут весьма часто, с одинаковым правом, ставить один и тот же девиз на своем знамени. А потому-то и нельзя судить о явлениях жизни на основании каких-нибудь отвлеченных сентенций. В действительности все до бесконечности определенно и индивидуально; все в ней требует особой точки зрения и особой оценки, и наши понятия будут годны для такой оценки лишь по мере своей способности приблизиться к факту и освоиться со всеми его особенностями. Без этой способности наши понятия будут все то же, что открытые, но не зрячие глаза.