Жак учился экстерном в коллеже Станисласа, где блистал по всем предметам. Лет в четырнадцать-пятнадцать он вдруг проникся пылкой симпатией к учителю литературы, который научил его предпочитать Малларме Ростану. Мой отец сперва пожимал плечами, потом начал сердиться. Жак поносил «Сирано», не умея объяснить, чем он плох, или в упоении декламировал непонятные строки, не поясняя, чем они так хороши; в конце концов я согласилась с родителями, что Жак просто рисуется. Но хоть я и не разделяла его вкусов, меня зачаровывала самоуверенность, с какой он отстаивал свои позиции. Он знал множество поэтов и писателей, о которых я слыхом не слыхивала. Приходя в дом, Жак приносил с собой отголосок недосягаемого для меня мира — как я хотела в него проникнуть! Папа любил повторять: «У Симоны мужской ум. Симона — мужчина». Но обращались со мной как с девочкой. Жак и его приятели читали настоящие книги, были в курсе серьезных проблем, жили и дышали свободно; меня же родители не пускали дальше детской. Но я не отчаивалась. Я верила в свое будущее. Женщинам тоже удавалось знаниями и талантом отвоевать себе место в мире мужчин. Правда, меня тяготило это вынужденное ожидание. Когда я, случалось, проходила мимо коллежа Станисласа, у меня замирало сердце: мне представлялись таинства, свершающиеся в этих стенах, класс, в котором сидят одни мальчики; я чувствовала себя отверженной. У них преподавателями были мужчины, блиставшие умом и передававшие своим ученикам знания во всей их совершенной полноте. Мои же престарелые учительницы внушали мне оскопленные, пресные, безжизненные постулаты. Меня пичкали суррогатом и держали в клетке.
На преподававших мне старых дев я уже не смотрела как на царственных жриц храма Знаний; они превратились для меня в нелепых святош. Принадлежа некоторым образом к ордену иезуитов, они, пока ходили в послушницах, причесывались на косой пробор и заменяли его на прямой после того, как давали обет. Благочестие их выражалось главным образом в экстравагантности костюма: они носили блузки из переливающейся тафты, рукава буфами, зауженные к манжету, и апостольники{88} на китовом усе; подолами юбок они мели пол. Добродетелей у этих дев было больше, чем дипломов. Гордостью школы считалась мадемуазель Дюбуа, высокая усатая брюнетка, умудрившаяся получить степень лиценциата{89} по английскому. А мадемуазель Бийон, особу лет тридцати, видели как-то в Сорбонне, когда она, в перчатках и красная от смущения, сдавала устный экзамен на степень бакалавра{90}. Отец мой не скрывал, что считает этих святош весьма недалекими. Он страшно сердился, когда меня заставляли в конце каждого сочинения, в котором речь шла о празднике или прогулке, непременно благодарить Господа «за этот чудесный день». Он любил Вольтера, Бомарше, много знал на память из Виктора Гюго и не понимал, как можно изучение французской литературы заканчивать XVII веком. Он даже предложил маме перевести нас с сестрой в лицей: мы бы учились более серьезным предметам и стоило бы это дешевле. Но я с жаром воспротивилась папиному предложению. Если бы мня разлучили с Зазой, я бы уже не смогла радоваться жизни. Мама меня поддержала. Впрочем, мои желания на этот счет были противоречивы. Я хотела остаться в школе Дезир — и в то же время мне там не нравилось. Училась я по-прежнему с воодушевлением, но поведение мое изменилось. Директриса старших классов мадемуазель Лежён — высокая, сухопарая, живая и словоохотливая — внушала мне уважение. В остальных учительницах мы с Зазой и другими одноклассниками находили много смешного и потешались над ними. Надзирательницы не могли заставить нас сидеть тихо. Перемены между уроками мы проводили в просторной комнате, которая называлась «учебной залой»: мы болтали, хихикали и дразнили дежурную мадемуазель, призванную следить за порядком, которую мы звали «воробьиное пугало». Моя сестра дошла до того, что стала выводить ее из себя демонстративно. С подружкой, которую она сама себе выбрала — ее звали Анн-Мари Жандрон, — Пупетта учредила газету «Эхо школы Дезир». Заза одолжила ей типографскую краску, а я время от времени выступала в роли помощницы: мы сочиняли оскорбительные памфлеты. Нам перестали выставлять оценки за поведение и все чаще жаловались на нас маме. Мать это беспокоило, но так как папа смеялся вместе с нами, она оставляла эти жалобы без комментариев. Нравственная сторона моих проделок меня нимало не интересовала: как только я осознала, что все мадемуазель школы Дезир глупы, они лишились в моих глазах права судить о добре и зле.