Некоторое число молодых писателей — Рамон Фернандез{173}, Жан Прево{174} — свернули с этого мистического пути и попытались создать новый гуманизм; они меня не увлекли. Прошел год с тех пор, как я приняла безмолвие неба и с волнением прочла Анри Пуанкаре; мне нравилось на земле; но гуманизм, если только это не революционный гуманизм, — тот, о котором говорили в «НРФ»{175}, таковым не являлся, — подразумевал, что универсального можно достичь, не порывая с буржуазной средой. Так вот, я неожиданно обнаружила, что подобная перспектива иллюзорна. С тех пор я перестала придавать своей интеллектуальной жизни большое значение, ведь она не снискала мне всеобщего уважения. Я мысленно обратилась к высшей инстанции, которая позволила мне отвергнуть чуждые суждения: я спряталась в «глубинах своего Я» и решила, что вся моя жизнь должна быть подчинена ему.
Эта перемена заставила меня иначе взглянуть на свое будущее. «У меня будет счастливая, плодотворная, увенчанная славой жизнь», — мечтала я в пятнадцать лет. Теперь я решила: «Я удовольствуюсь жизнью плодотворной». Мне все еще казалось важным служить человечеству, но я уже не ждала признания: чужое мнение больше ничего для меня не значило. Это отречение стоило мне недорого, поскольку слава где-то там, в далеком будущем, рисовалась неясным миражом. Зато счастье я уже познала, я всегда его хотела; не так-то мне было легко от него отказаться, и если я решилась на это, то лишь потому, что полагала, будто мне в нем навсегда отказано. Я не отделяла его от любви, от дружбы, от нежности; я ступала на путь, где меня ждало «неизбывное одиночество». Чтобы вновь обрести счастье, потребовалось бы вернуться назад, деградировать; я решила, что всякое счастье — это своего рода деградация. Как примирить его с беспокойством? Мне нравились Большой Мольн, Алиса{176}, Виолена, Моника{177} Марселя Арлана — я последую за ними. А вот радость мне не запрещалась, и она часто меня посещала. Я пролила много слез в течение этого триместра, но я также пережила минуты незабываемого восторга.
Несмотря на то что я сдала экзамены по литературе, я не собиралась бросать лекций Гаррика; каждую субботу во второй половине дня я, как и прежде, усаживалась в аудитории прямо напротив него. Рвение мое не убывало: мне казалось, что земля сделается необитаемой, если у меня не будет кого-то, кем я могла бы восхищаться. Если мне случалось возвращаться из Нёйи одной, без Зазы или Терезы, я шла пешком; я поднималась по проспекту Великой Армии и развлекала себя игрой, которая в те времена была еще не так опасна: я, не останавливаясь, пересекала площадь Звезды; потом я размашистым шагом двигалась сквозь толпу, струящуюся вверх и вниз по Елисейским полям. И думала о человеке, не похожем ни на кого, живущем в малоизвестном, почти экзотическом квартале — Бельвиле. Он не принадлежал к числу «обеспокоенных», но и не пребывал в спячке: он нашел свою дорогу. Ни домашнего очага, ни ремесла, ни рутины; в его каждодневной жизни не было ничего лишнего: он был одинок, свободен, с утра до вечера занят делом; он горел сам и светил другим. Как бы мне хотелось походить на него! Я пыталась пробудить в себе «дух коллективизма», на всех прохожих я смотрела с любовью. Если я читала в Люксембургском саду и кто-то, садясь на мою скамейку, начинал разговор, я охотно отвечала. Прежде мне запрещали играть с девочками, которых я не знала, и теперь я с удовольствием нарушала старые запреты, особенно я была довольна, когда случайно сталкивалась с «людьми из народа»: тогда мне казалось, что я на практике применяю то, чему учил нас Гаррик. Его существование озаряло смыслом мою жизнь.