Эта история выражала главнейшую из моих забот: защищаться от посторонних; ведь хотя мои родители не жалели для меня упреков, они требовали от меня доверия. Мать часто говорила мне, что страдала от холодности своей матери и хочет для нас с сестрой быть другом; но могла ли она говорить со мной на равных? В ее глазах я была заблудшей душой, которую надо спасать, — одним словом, объектом. Твердость ее убеждений не позволяла ей идти уступки. Если она меня о чем-то расспрашивала, то не для того, чтобы найти со мной общий язык, — она вела расследование. У меня всегда возникало ощущение, что, спрашивая меня о чем-то, она будто подглядывает в замочную скважину. Уже одно то, что она предъявляла на меня какие-то права, приводило меня в оцепенение. Мать не достигала своей цели, сердилась и старалась сломить мое сопротивление удвоенной заботой, но я от этого только больше упрямилась. «Симона скорее разденется донага, чем скажет, что у нее в голове», — раздраженно говорила она. И действительно, молчание мое было не сломить. Я отказывалась спорить даже с отцом; у меня не было ни малейшего шанса изменить его взгляды, все мои доводы разбивались точно о стену: так же бесповоротно, как моя мать, он раз и навсегда решил, что я не права; он даже не пытался меня убедить, он меня уличал. В самых невинных разговорах таились ловушки; родители понимали мои слова по-своему и приписывали мне мысли, не имеющие ничего общего с тем, что я на самом деле думала. Я всегда пыталась бороться против ига языка; теперь я часто вспоминала фразу Барреса{166}: «К чему слова, эти грубые уточнения, которые только усугубляют наши трудности?» Едва лишь я открывала рот, как становилась уязвима, и меня снова загоняли в мир, из которого я выбиралась столько лет подряд, — мир, где все имеет строго определенное название, место, назначение, где любовь и ненависть, добро и зло так же четко разграничены, как белое и черное, где все заранее известно, разложено по полочкам, классифицировано, растолковано, где всему вынесен окончательный приговор, мир четких граней, залитый нещадным светом, ни в чем не оставляющим ни малейшей тени сомнения. Я предпочитала хранить молчание. Но мои родители никак не могли к этому привыкнуть, они считали меня неблагодарной. Это меня огорчало: сердце мое было вовсе не таким черствым, как думал отец; вечерами, лежа в постели, я плакала; несколько раз я даже разрыдалась у них на глазах; это их шокировало, и они пуще прежнего стали упрекать меня в неблагодарности. Я подумала было действовать иначе: отвечать миролюбиво — попросту лгать. Но все во мне воспротивилось: это значило предать самое себя. Я решила «говорить правду, но коротко, без комментариев», — так мне не придется ни искажать мои мысли, ни раскрывать их. Это было не вполне удачным решением, поскольку тоже вызывало возмущение моих родителей, не удовлетворяя их любопытства. На самом деле выхода не существовало, я была загнана в угол; родители не переносили ни моих слов, ни молчания; любые мои объяснения — когда я все же решалась что-то пояснить — ошеломляли их. «Ты смотришь на жизнь со стороны, жизнь не так сложна, как тебе кажется», — говорила мать. Но если я замыкалась в себе, отец, сокрушаясь, говорил, что
Эта мысль тем более пугала меня, что я стала платить им той же враждебностью, которую они проявляли ко мне. Прежде, давая себе обещание не быть похожей на них, я испытывала к ним жалость, а не злобу; теперь они ненавидели во мне то, что отличало меня от них и что имело для меня наибольшую ценность, — и мое сострадание сменилось злостью. Как они были уверены в своей правоте! Они не признавали никаких перемен, никаких противоречий, они отрицали существование проблем. Чтобы постичь мир и обрести самое себя, мне нужно было защитить себя от них.