Но близких друзей в ребячьей гурьбе Платон, разумеется, не нашел, и то же самое продолжалось в гимназии, но после первого же урока с Лоллием тот сел за рояль и сыграл Платону известную мелодию из оперы Глюка (иногда называют эту мелодию «жалобой Эвридики»). Платон заслушался. Лоллий играл Глюка в собственном фортепьянном переложении. Вскоре мать подыскала ему антикварный клавесин, о чем Лоллий просил ее давно. Евлалия Никандровна уступила, хотя про себя опасалась, не слишком ли злоупотребляет ее сын фортепьянной игрой и не от этих ли длительных бдений не спадает у него высокая температура. Лоллий все еще колебался между исполнительством, импровизацией и композицией, что помимо слабого здоровья затрудняло его дальнейшую карьеру в музыке, а вне музыки он не мыслил для себя никакой деятельности. Лоллий начинал играть своего любимого Шуберта (он выделял его среди новейших композиторов, которым определенно предпочитал мастеров восемнадцатого или даже семнадцатого века), от исполнения незаметно для самого себя переходил к импровизации, нередко зачаровывавшей самого Савского, а потом, среди ночи, набрасывал на нотной бумаге несколько мыслей и возвращался к роялю, чтобы их озвучить. Впрочем, композиции, записанные Лоллием, знатокам решительно не нравились. Их находили то слишком банальными, то чересчур оригинальными, выходящими за пределы музыки, бросающими слишком резкий вызов гармонии и контрапункту. Самого Савского они настораживали, хотя игру Лоллия он слушал часами, забывая исправлять явные ошибки своего ученика.
Когда Лоллий встал из-за рояля, Платон впервые внимательно присмотрелся к нему. Перед ним стоял очень высокий, худощавый до костлявости юноша с длинными очень светлыми волосами, зачесанными назад (прическа придавала ему некоторое сходство с Шиллером) и с глазами васильково: синими, которые неловко назвать голубыми. Лоллий напоминал деревенского пастушка, только кнута и дудочки не хватало. Подобный тип частенько встречался в русских деревнях, и можно спорить, чисто ли славянский это тип или славянско-угро-финский. Но при этом Лоллий походил и на какого-нибудь молодого Вертера или на юного немецкого студента-романтика, скажем, на Ансельма из гофмановского «Золотого горшка».
И Платон в ответ начал декламировать ему «из греческой трагедии, конечно» (Гёте, «Фауст», трагедии первая часть, сцена 1, перевод Н.А. Холодковского). Платон Демьянович по-разному рассказывал об этом чтении. Иногда он говорил, что читал Эсхила, а это сомнительно: Лоллий слишком мало понял бы и был бы обескуражен. По всей вероятности, Платон декламировал все-таки Еврипида, о чем тоже упоминал, но неохотно; слишком уж язвительной критике он вслед за Ницше подвергал автора «Медеи», как разрушителя трагедии, но ведь Еврипид разрушал трагедию психологизмом или лиризмом, все-таки музыкой, хотя и не той музыкой, из духа которой трагедия родилась. Что здесь было: музыка, покинутая духом, но все еще жалобно звучащая, или дух, оставленный музыкой и озвученный одной только жалобой? Подобное чтение греческих стихов я слышал от Якова Эммануиловича Голосовкера и спросил его, не отсюда ли мелодии в операх Глюка, что он вполне допускал. Платон читал, а Лоллий уже начал подбирать на фортепьяно мелодии, уловленные в этом чтении. К такому совместному музицированию и сводились в основном уроки Платона. Когда обеспокоенная Евлалия Никандровна заглядывала в комнату сына и осведомлялась, чем он занимается: древними языками или музыкой, Лоллий махал на нее руками и заверял, что иначе вообще ничему не выучится, а Платон важно доказывал, что такая метода имеет свои обоснования. И действительно, гимназические учителя подтверждали успехи Лоллия, только жар держался у него все дольше, а вернее, совсем уже не спадал. Казалось, музыка сжигает юного музыканта.