Хэм подошел к Эллиору и шепнул:
— Не верьте ему. У него есть какой-то замысел…
И, хотя произнесено это было совсем тихо — оттопыренные уши Сикуса пошевелились, и на глазах его выступили слезы, он вновь смотрел в очи Эллиора и выкрикивал:
— Что ж — я вижу — мои слова кажутся вам ложью! А я сам для вас — не лучший друг, не герой, но какой-то отвратительный лгун! Вижу, вижу, как вы против меня настроились!.. Всю жизнь мне приходилось лгать, и все верили мне, и вот теперь, когда я, быть может в первый раз говорю так искренно, от всего сердца, меня называют лжецом, и подозревают в корыстных замыслах! О, какая же боль мне!.. Что ж…
И тут он, разорвал на груди рубаху. Оказался он ужасающе тощим — торчали ребра, живот ввалился. И вот он приложил свою тонкую длинную ладонь, с коротенькими, точно отрезанными пальцами к сердцу, и со слезами на глазах, вскричал пронзительно:
— Только бы слышали вы, как бьется оно, жаждущее справедливости в этой узкой клети! Но оно же говорит мне: «Никогда не будет тебе справедливости, никогда она не поверит тебе, ведь, легче представить человека подлецом, предателем, чем протянуть ему, страждущему, так истосковавшемуся по любви руку, и назвать другом». Но знайте — я так ждал этого дня, я так мечтал поговорить с такими мудрыми, как вы! Вижу — хотите убить! Так бейте! Бейте! Вот моя грудь! Бейте же, несчастного Сикуса! Я готов! Я…
Тут Мьер оглушительно зевнул, потянулся, и от треска его костей Сикус сбился, сморщил лоб, пытаясь вспомнить, на каком месте он остановился. Мьер же говорил:
— Что мы здесь встали? Долго ли его еще можно слушать? Давайте-ка свяжем его, да понесем с собою — я его на плечи взвалю. Когда на привал остановимся, тогда и решим, что с ним дальше делать…
— Я протестую! — выкрикнул Сикус. — Смерть должна быть такой же красивой, как и чувства мои! Убивайте же, да почаще вспоминайте потом мой лик; вспоминайте, мои глаза — вспоминайте и слова мои; знайте, что в смертный час я не держал на вас обиды…
— Долго ли еще слушать этот напыщенный бред?! — прорычал Мьер — затем — подошел к Сикусу, пробормотал: «- Веревки то нет» — после чего оглушил его ударом кулака по лбу, и перекинул через плечу.
Через несколько минут, когда они вышли на размытую дорогу, Хэм нарушил молчание:
— Ни единого слова правды! Он так привык лгать, что у него даже правдоподобно выходит, даже искренно, а, все-таки, чувствуется, что эту речь он много раньше заучил…
— Убить его надо! — выкрикнула девочка.
— Да — он лгал. — молвил Эллиор. — Но убивать мы его не станем — ты попробуй душу живую из мрака возроди!..
— Не знаю, что вы такое умное говорите. — молвила девочка, и бросила полный ненависти взор на бесчувственного Сикуса. — Вот увидите, он еще совершит какую-нибудь подлость!..
Эллиор принялся утешать ее, говорить про доброту, про прощение, про добродетель, про короткую жизнь человеческую вообще. Девочка слушала его, кивала, со многим соглашалась…
Эти строки негромко пел, склонившись над колыбелью Фалко. В голосе его была такая печаль, что больше всего он походил на печальные переливы скрипки….
Фалко пропел бы еще много строчек, ибо в последние дни, мрачное поэтическое вдохновенье ни разу не оставляло его. Однако, он услышал тяжелые шаги, с крыльца, и по шагам этим узнал Брогтрука. Дверь распахнулась, и ввалился этот громадный орк; который все так же и ходил в своей золотой броне — да только сверху еще накинул меховую шубу, а на голове его был тяжелый, неудобный шлем, который он при входе сорвал, по привычке хотел было запустить в угол, но был остановлен шепотом Фалко:
— Тсс — они спят.
Брогтрук хмыкнул что-то, однако, шлем бросать не стал: осторожно положил его в угол, затем скинул шубу; протянул ее Фалко. На шубе был снег, и Брогтрук заявил негромким, хрипловатым голосом:
— Первый снег! Мы близко от дома….
— Как… — прошептал хоббит, вычищая шубу, и затем вешая ее на вбитый в стену гвоздь. — …Значит, я правильно почувствовал…
— Что почувствовал?! — рявкнул орк, и, так громко, что младенцы зашевелились.