Память любого районного газетчика переполнена тьмой. Может, потому они и спивались — почти поголовно?
В городе была неплохая библиотека, а в ней работали милые молодые женщины. Они придерживали для меня новинки, оставляли свежие номера «Иностранной литературы». В библиотеку я обычно заходил вечером, после работы.
Там-то, у библиотечной стойки, я и встретил Элю.
Я не сразу ее узнал. Вспомнил не имя — прозвище. Твигги — вот как мы ее называли: Твигги. Тростинка, прутик. Когда-то она была худенькой, стройной, с узкими бедрами и маленькой грудью, которую она прятала под пышным бантом, с рыжими кудряшками, милым козьим личиком. Кажется, ее звали Элей… Элеонорой… Она бывала на наших посиделках в университетском общежитии, пила мало, молчала, глядя на всех из угла большими голубыми глазами. Что-то еще… кажется, у нее был дефект речи, потому она и помалкивала… или дефект речи был у ее подруги — яркой толстухи с красивыми коленками? Подругу звали Адой, мы называли ее Исчадием Ада.
— Эля? — спросил я.
Она молча улыбалась.
— Долго ли, коротко ли на литургии в Гибралтаре Тургенев с турком торговал, да тот так и не дрогнул, — быстро проговорил я.
— Да я тебя и без Гибралтара помню, — сказала она. — Очень хорошо помню. И язык у меня в порядке… это у Ады, у подруги — помнишь ее? Все таращились на ее коленки. Исчадие Ада. Это у нее был Тургенев в Гибралтаре… каша во рту…
Эля чуть-чуть располнела, и ей это шло: стала шире в бедрах, у нее появилась задница, хотя грудь осталась по-прежнему маленькой. Волосы из рыжих стали темно-каштановыми. На безымянном пальце левой руки у нее зеленело нефритовое колечко. Спускаясь по лестнице, она держалась прямо и покачивала бедрами: в ее походке появилась женская уверенность.
Эля пригласила к себе — она жила неподалеку, напротив милиции.
По дороге я купил вина.
Она жила в комнате с низким потолком, низкой тахтой, платяным шкафом и столом у окна, заваленным книгами и нотами: Эля преподавала в музыкальной школе.
— Самое противное, — сказала она, доставая стаканы, — это уговаривать родителей заплатить за детей. Они хотят, чтобы их детей учили музыке, но платить почти никто не хочет. Директор требует, чтобы мы ходили по домам и выпрашивали деньги… ходим и выпрашиваем… унизительно… а ты? Что ты?
Я стал рассказывать о газете, о жизни между райцентром и родным городком.
— Помню, в той компании, в университете, ты был единственным, кто не писал стихов…
— И сейчас не пишу, — сказал я.
Мы заболтались, забыв о времени. Спохватился я поздно. Теперь мне предстояло либо ехать на каком-нибудь клайпедском, рижском или таллинском автобусе до перекрестка, а оттуда километра четыре топать пешком до родительского дома, или бежать на поезд — далеко, мимо тюрьмы, через мост, или проситься на ночлег к Алику, но я не был уверен в том, что у него не ночует Лиса или кто-нибудь из ее подружек. Эле я об этом не стал говорить, она, видимо, сама все поняла.
— Можешь остаться у меня. — Голос ее задрожал, когда она выпрямилась и храбро сказала, глядя мне в глаза: — Но учти: у меня нет женской биографии. Вообще есть, а женской — нет.
Через полтора месяца мы поженились.
Мы жили в комнатке с водопроводом, но без канализации, с плитой на две конфорки, которую нужно было топить углем. Топи не топи — зимой в углах намерзал лед.
Слева за стеной жила здоровенная Нинка с двумя дочками, которых она неизвестно от кого прижила. Нинка была культработником, то есть получала гроши, ездила с агитбригадой по колхозам, пела, плясала, азартно топая своими огромными корявыми ногами и придерживая руками пошлый кокошник на голове, выкрикивала речевки про партию и высокий урожай.
Весь день ее девочки проводили у Баранихи, которая жила в комнате напротив и содержала нелегальный детский сад. Дело было прибыльным: в обычном детском саду мест всегда не хватало. К Баранихе приводили десяток детей, и она целыми днями на них орала так, что иногда прибегали из милиции — спросить, кого убивают. Бараниха когда-то сломала ногу, потом нога зажила, но старуха с костылем не расставалась, потому что костыль придавал ей весу, солидности, а заодно служил орудием в спорах с соседками. Она называла целлофан фалафаном, а минеральную воду — генеральной. Гнала, разумеется, самогон, и иногда случалось, что матери, пришедшие вечером забирать своих деток, находили Бараниху лежащей на полу и поющей песни, а вокруг нее ходили дети, взявшись за руки и выкрикивая припев: «Ах, еб твою мать, плыли две дощечки!»
Однажды поздним зимним вечером я отправился в туалет. Это была дощатая будка, входить в которую следовало очень осторожно, держа в руке свечку, зажигалку или фонарик, потому что внутри будка была заляпана дерьмом — пол, стены и даже потолок. Зимой коммунальщики не успевали выкачивать дерьмо из выгребных ям, и некоторые дощатые туалеты во дворах стояли на покачивающихся полузамерзших говнопробках. Если человек неосторожно начинал шевелиться в сортире, будка угрожающе кренилась и раскачивалась, грозя перевернуться.