Мой новый друг был студентом-филологом, а потом ему удалось перевестись на юридический. Сокурсники не любили его за едкий ум, и однажды кто-то из них в отчаянии воскликнул: «Остановите его, не то он станет Генеральным прокурором Союза!» Генеральным прокурором он не стал. После университета попал в военную прокуратуру, потом несколько лет служил в Афганистане, был ранен, контужен. По возвращении рассказывал об уголовных делах, которые ему приходилось вести, о двадцатилетием сержанте, который расстрелял афганскую семью, занял ее дом и превратил пятерых несовершеннолетних девочек-сирот в своих наложниц, о матери этого сержанта — докторе биологических наук, милейшей женщине, коренной москвичке, которая никак не могла поверить в то, что ее сын способен на такое зверство. Таких дел было немало, но следователям приходилось нелегко: Москва считала, что советские воины-интернационалисты
Университету я благодарен не за лекции об «Илиаде» и «Энеиде», которые за неимением специалиста по античной литературе читал пушкинист по ветхому учебнику Радцига, и не за семинары, на которых замечательная наша преподавательница, свободно владевшая немецким, французским и английским, учила нас ценить звукопись поэзии Гейне
В нашей восемьдесят восьмой комнате каждый вечер собиралась тесная компания. Иногда пили вино — тогда как раз в магазинах появился дешевый «оболтус» («оболю винс», литовское яблочное вино). Но — не напивались: нам было интереснее разговаривать, чем пить. Почти все писали стихи и читали стихи (Пастернак — Мандельштам — Цветаева), все любили фильмы Тарковского и все постоянно цитировали «Мастера и Маргариту», хотя от этой любви уже начинало подташнивать, многие «пробовали себя в прозе», участвовали в постановках студенческого театра миниатюр, которым руководила преподавательница зарубежной литературы Вульфовна, Тамара Львовна Вульфович. Она цитировала Роже Гароди, оговариваясь при этом: «Если по каким-то причинам экзамен буду принимать не я, имя этого Роже Гароди лучше не упоминать». Все говорили «такие дела» и называли нашу компанию «карасом», потому что все упивались Куртом Воннегутом. Все говорили об искусстве. Все мечтали.
После посиделок провожали городских девочек до дома, а общежитских — после вина-то — разбирали по постелям. Мы были молоды, глуповаты и, разумеется, красивы и бессмертны. А какая ж девушка откажет бессмертному красавцу?
Помню один такой разговор об искусстве, под вино. Кто-то вдруг задал вопрос: а чем, черт возьми, объясняется такое высокое качество поэзии, например, Данте и прозы, например, Флобера? Ну без дураков. Без ямбов-синекдох, а, так сказать, метафизически или даже — не побоимся этого слова — онтологически. Ну чем? Что заставляло этих людей до самой старости вкалывать, переписывать, зачеркивать, снова писать, комкать и даже сжигать, чтобы потом начинать все сначала? Что? Не талант же, в самом деле. Потому что если талант, то надо тогда разбираться с талантом, а на это наших куцых мозгов точно не хватило бы. Мы искали ответов попроще. И вдруг не самый пьяный из компании сказал: «Да они ж трусы! Боялись, что их не так поймут. Боялись, что бог литературы даст им по жопе за дрянную работу. Они не были уверены в себе. В этом смысле они были слабаками и трусами».
Мне это простое объяснение понравилось. На экзамен по литературе с ним не пойдешь, но для жизни вполне годилось. Ведь верно же: трусили все эти данте и флоберы. Гениальность — это трусость. Страх. Ну или там страх божий. То есть — стыд. Вот с тех пор и засело у меня в голове: история искусства — это история стыда. История преодоления стыда на пути к еще большему стыду. И так до смерти.
К тому времени я уже твердо знал, что стану писателем. Прозаиком, поэтом или драматургом, на худой конец — критиком. Великим, разумеется: если соглашаться на меньшее, ничего не добьешься. Я писал в толстых тетрадях — стихи, наброски прозы, диалоги, соображения о прочитанных книгах и виденных фильмах, но это не складывалось в целое. Уже тогда я начал смутно понимать, что можно написать сто блестящих фраз, но не выстроить из них даже посредственного рассказа.
Я наотрез отказывался обсуждать написанное с друзьями, а пуще того — на заседаниях нашего литобъединения. Все эти посиделки с вином, с пьяненькими признаниями: «Старик, ты гений!», с коллективной любовью к одним и тем же персонажам вроде Вознесенского или Воннегута, это стадное стремление быть «как все не как все» — все это вызывало раздражение. Как-то я не выдержал и заявил, что «Бойня номер пять» Воннегута — пример безмозглого анархизма, безответственного и антиисторического.